Он любит Владимира Набокова и преклоняется перед Куртом Кобейном.
Мне трудно рассказывать о тех годах, что я провел с Кейт. Она сама написала маленькое эссе "Зеркала", где размышляет об иллюзорном восприятии близкого и далекого, о миражах, вводящих в заблуждение биографов и нашу собственную память. Кейт созвучна музыке моей жизни, неотделима от воздуха, которым я дышу, от мира, в котором я жил. В ней для меня воплотились время и любовь. Я не смогу превратить ее в застывший литературный образ.
В Соединенных Штатах стало модным, почти что банальным восхвалять ее глубокий ум. Причем многие считают этот ее дар большим преимуществом, а я долгие годы наблюдал, как она борется с ним, точно с безжалостным роком. Я говорю так не для красного словца. Глубокий ум имеет свойство все ускорять, поэтому его обладатели к тридцати — тридцати пяти годам приобретают такую мудрость и такую просветленность духа, какие обычно приходят к человеку на закате жизни: они знают, что все в мире относительно и не стоит гоняться за земными благами, им ведомо сострадание, они прозорливы и не прибегают ко лжи, понимают, что на свете самое главное и что значит это утратить. Если такой ум соединяется с жестокостью, он несовершенен, но его можно считать защищенным; если же он отвергает жестокость, он крайне уязвим. Этот дар, вызывающий зависть и восхищение многих, не пожелаешь никому: он делает человека слишком любознательным по отношению к миру, и это причиняет большие страдания.
Я видел, как жила Кейт. Если не можешь жить иначе, если ты отягощен мучительным сочетанием проницательности и доброты, к которому добавляется аналитический ум, то остается один выход: превратить жизнь в высокое служение, в ожидание благодати. Это радость, похожая на праздник, но требующая постоянных усилий. Жизнь как подвиг терпения. Другого пути нет.
Я жил в тени этого подвига.
Теперь я знаю еще и другое: вспоминающий прошлое нередко понимает, что умертвил свою юность. Письма, которые мы сожгли, судьбы, которые мы не выбрали, любовь, которую мы оттолкнули. Если я ношу в себе пепел несбывшегося, то старые фотографии превращаются в музей раскаяния. Время предстает на них застывшим и неизменным — при том, что ваше зеркало показывает непрерывные изменения. Смысл слов, значение имен — остались ли они прежними? Не знаю. Некоторые имена часто попадаются на этих страницах. Я всегда любил имена: они, так же как и надгробия, учат нас, что каждое человеческое существо единственно и неповторимо. Но я уже не могу различить лица тех, кто стоит за этими именами. Я уже почти не слышу их голосов. Мы с Кейт часто переглядывались, когда наши малыши спрашивали, какой была тетя Тина. Через полгода после смерти сестры Кейт получила письмо от доктора Грюнберга, психоаналитика, у которого лечилась в 1962 году. Я перечитывал это письмо десятки раз. Оно написано несколько вычурным языком, английским языком старой Европы. Но факты изложены в нем точно. Вот его перевод.
Нью-Йорк, 18 ноября 1969 г.
Дорогая мисс Кейт Маколифф!
Я много думал о разговоре, какой у нас с вами был месяц назад. И решил, что стоит вам написать. Хоть я и знаю, что есть набор схем, к одной из которых сводится существование всякого человека, это не значит, что я не способен чувствовать поэзию отдельной человеческой жизни. Позволю себе на минуту забыть, что я врач, и поговорить о тайне красоты — в связи с вашей сестрой. Я встречался с Кристиной лишь однажды, на приеме у Годдарда Либерзона осенью 1965 года. Она была такой волнующе прекрасной и такой далекой, что я с необычайной силой осознал, сколь велика аполлинийская власть человеческого лица.
Красота человека порождается любовью; она признается таковой в соответствии с критериями своей эпохи. Но ни законы биологии, ни законы эстетики не могут до конца объяснить загадку чьего-то лица. В женщине, которую я встретил осенью 1965 года, была такая загадка. Вот почему я думаю о ней с состраданием. Вы должны помнить то время, когда благосклонный вердикт зеркала выделял ее среди подруг. В юности взгляды окружающих помогают нам сформировать представление о самих себе. Этим и объясняется то, что выдающаяся красота становится причиной эйфории, тревоги и упадка духа. Может показаться, что люди, наделенные красотой, обладают свободой выбора. На самом же деле это их выбирают, везде и всегда. Девушка, напоминающая прекрасную статую, принимает навязанную ей пассивную модель поведения. Она чувствует, что в ней ценят только ее внешность. Даже зеркало не любит ее. Если его разбить, осколками можно порезаться. Оно угрожает изуродовать лицо, которое одурачило слишком многих.
Ваша сестра — американская красавица. Поэтому она решает отправиться в Европу. В Риме она находит много возможностей, чтобы развеяться, и старается их не упустить: на то и молодость. Характерно, что Кристина хочет зарабатывать деньги, которых ей хватает и без этого, — в качестве манекенщицы, хочет, чтобы ее тело участвовало в торговле телами. Фотографы воображают, будто используют ее как объект съемки, на самом же деле это она использует их для того, чтобы ее отражение, повторенное бесчисленное множество раз, утратило силу. Как вы сказали однажды, стремление избыточно демонстрировать себя может бить вызвано потребностью избавиться от тирании собственного образа.
В Риме, под жадными взглядами уроженцев этого южного края, власть ее красоты должна была показаться ей еще более роковой. Вы говорили о ее влечении к красивым мужчинам. Вполне понятно. Красавец и красавица — что может быть лучше такой пары, это привилегия молодых, которую надо ценить. Тут мне легче понять вашу сестру.
Когда солнечный жар погаснет, для нас начинается ночь покаяния. Богини молодости страшатся Времени, и зеркало становится их Немезидой. В руинах греческих храмов мы видим обломки поверженных изваяний, давным-давно покинутых и забытых: это судьба Запада — всматриваться в пустое небо сквозь глазницы искалеченных статуй. Надо прощаться с Аполлоном. Мое прощание уже совершилось — возможно, в тот день 1940 года, когда я покидал Лиссабон на океанском пароходе.
Я думал о вас в прошлое воскресенье, когда прогуливался по залам музея "Метрополитен". Мое внимание привлекла картина Паннини "Современный Рим", написанная в 1757 году. На картине изображен интерьер римского палаццо, где стены расписаны видами Рима. Мой друг Якобсон назвал бы это приглашением в бездну. Я узнал разбитые колонны Форума, морских коней, украшающих фонтан Треви. Эта картина поджидала Кристину в двух шагах от дома ее родителей. Красота стремится навстречу красоте. Настал день, и ваша сестра шагнула через раму картины.
Примите, дорогая Кейт, мои уверения в глубочайшем уважении к вам.
Карл Грюнберг
Я сам долго размышлял о возможностях психоанализа, но ни разу не решился улечься на знаменитую кушетку. В 1978 году, когда мы жили в Париже, Кейт повела меня на лекцию Жака Лакана. В этом было что-то волнующе-запретное, притягивающее и отталкивающее, — некий вид социального туризма. Каждый вторник, гонимые любопытством, мы приходили в полдень на площадь Пантеона, где находится юридический факультет, и старый мэтр служил свою обедню.
В аудиторию набивалось человек по триста. На проводах, ведущих к динамикам, были развешаны микрофоны тех, кто желал записать лекцию на магнитофон: издали казалось, что под потолком, как в малайзийском храме, гроздьями висят летучие мыши. Усевшись в первых рядах, прелаты ордена ждали выхода верховного жреца. Что-то это напоминало — то ли тайное радение тамплиеров, то ли Нагорную проповедь. Но каждый волен был сам решать, приходить ему сюда или нет. Лакан не стремился подчинить себе людей, он лишь хотел открыть им истину.
Он появлялся из глубины аудитории. Ссутулившийся, похожий в своем верблюжьем пальто на ненароком забредшего динозавра, проходил между рядами поклонников точно призрак, поражающий своей реальностью. Он шествовал по водам, его встречали пальмовыми ветвями, он был среди нас.
Взойдя на возвышение, Лакан несколько секунд стоял не двигаясь, молча, не вынимая рук из карманов. Широкие, как у самого лорда Реглана, рукава, очки, как у рембрандтовского астронома, силуэт безмолвного волшебника в духе Томаса Манна. Первым делом он шумно вздыхал, словно усталый дракон: этот вздох приводил в движение магнитофонные ленты, которые принимались прилежно записывать глагол пророка. Он пожимал плечами. Это означало, что сейчас он начнет говорить.
То, что говорил Лакан в последующие пятьдесят минут, или час, или час с четвертью, смогли бы расшифровать только жрецы его культа. Эта Кумекая сивилла искусно пряталась за непроницаемой завесой курящихся благовоний. Казалось, видишь старого ребенка, который играет в машинки на ярмарке, сталкивая их друг с другом, причем в машинках сидят Хайдеггер и Клерамбо, Платон и Джойс, Фрейд и Спиноза. Или это было что-то среднее между каодаистской религиозной церемонией и обрядом крещения — с брандспойтом вместо кропильницы.