Когда я выключил свет в комнате Тада, в голову пришла праздная мысль: делясь с сестрой и братом деньгами, заработанными на Биозондах, я, пожалуй, оказал им не такую уж хорошую услугу. Это была шальная и неприятная мысль. Мне вспомнился вопрос сестры: «Сумел бы ты описать человека, которого действительно знаешь?» Может быть, но это была бы чертовски трудная работа. В Биозондах мне на самом деле помогало то, что я по-настоящему не знал героя, и полагаю, что в журналистике, за исключением высших образцов, подлинное знание субъекта становится препятствием. Все, что я когда-либо читал о людях, которых хорошо знаю, было девственно невежественным, глуповатым и могло представлять интерес только для того, кто не имел ни малейшего понятия об эмоциональной жизни описываемого. А если добавить сюда физический облик, как делают в телевизионных новостях, тут уж просто пиши пропало.
Черт возьми, я погружаюсь в трясину, как там, на берегу Миссисипи, только здесь с головой. Я порывисто вернулся в гостиную, нашел один из бесчисленных желтых блокнотиков Марты и написал: «Я выучу два языка, если ты снова купишь щенка». И прилепил листок к урне с прахом на каминной полке — единственному, что осталось от ее маленькой дворняжки Саш, умершей в прошлом году. Марта твердила, что ей боязно заводить другую собаку. Моя записка была просто ответом на ее добрые увещевания.
Перед визитом в свою комнату, который я оттягивал, я заглянул в спальню родителей и на секунду зажег свет. Теперь, по-видимому, это была гостевая спальня, но сомневаюсь, что Марта кого-нибудь туда пускала. Кажется, призраков порождает внезапная смерть. Жил ли в отце дух, способный выбраться из утонувшего судна? Осталось ли что-нибудь от матери после того, как она покончила с собой? Это вопрос.
Не знаю, чего я ожидал от своей комнаты, где в последний раз спал в тридцать пять лет и был так самонадеян, что — переиначивая Генри Джеймса — мир не мог достучаться до моего сознания. Человек на середине четвертого десятка, охалпевший от успеха, так же склонен к рефлексии, как поджелудочная железа, обреченная не знать, что она поджелудочная железа. Все в моей комнате воплощало комедию юношеских ожиданий, и, вопреки научной фантастике, возможно, единственная настоящая машина времени — это когда мы посещаем знаменательные места нашего далекого прошлого, которые отзываются так глубоко, что мы переносимся из сегодняшнего тела в мир эмоций, которые все еще живут здесь.
К внутренней стороне двери был приклеен единственный найденный мною наконечник стрелы. Ручеек на дедовской ферме, возле которого Синди нашла змею, стекает в болото площадью гектаров двадцать. При впадении была небольшая возвышенность, где, наверное, стояли лагерем индейцы. Когда-то я знал название племени, но, как заметили Д. Г. Лоуренс и Уильям Карлос Уильямс, это первое, что стараются забыть американцы. Короче говоря, однажды отец взял нас на ферму, чтобы на несколько дней освободить мать, и там оставил, отправившись по ботаническим делам на южную границу Индианы. Мне, пятнадцатилетнему, велено было присматривать за Мартой и Тадом, которым было двенадцать и девять, причем оба вели себя порой кошмарно, а дряхлые дед с бабкой уже не могли за ними уследить. Я сидел на бугре и пытался проникнуться поэтическим чувством, как Вейчел Линдсей.[72] Марта нашла наконечник стрелы, и мы стали копать вокруг. В итоге Марта нашла семь, а Тад — четыре. Я нашел всего один и разозлился, потому что он пробил брешь в моем предполагаемом превосходстве. Миллионы людей находили наконечники, но тогда мне впервые открылась живая история, и она смутила меня. Все авторы книг, которые я читал, были мертвы, как изготовители наконечников.
Отвернувшись от двери и взглянув на полку, я увидел книги своей юности — по большей части испанскую и французскую поэзию девятнадцатого и двадцатого веков и романы таких людей, как Фолкнер, Мелвилл, Достоевский, Тургенев, Джойс, Шервуд Андерсон, и любопытную книгу, которую дал мне преподаватель французского, — «Поэтика пространства» Башляра.[73] Я вытащил несколько потрепанный томик Лорки, «Поэт в Нью-Йорке», помня, что в нем лежит нелепое фото. В девятом классе я взял в школу свой фотоаппарат и на большой перемене уговорил приятеля сняться рядом с группой девочек, среди которых была португалка Лейла. Иначе я не мог ее снять, но на фотографии она немного не в фокусе и стоит вполоборота. В томиках Ретке и в «Корнях и листьях» Роберта Данкана были спрятаны фотографии подруг из школы и колледжа, включая возбуждающий поляроид голой Синди, но ни одна не обладала такой сногсшибательной силой, как Лейла — перед ступеньками школы, нерезкая, с поднятой к небу рукой, в солнечный, но холодный день среди зимы.
Какой же романтический олух, думал я, сидя на своей узкой кровати. Как я мог быть таким недоумком и вкладывать столько содержания в юношескую влюбленность, не имевшую содержания. Но, очевидно, имевшую.
И может быть, эти некогда любимые книги были всего лишь драгоценными фетишами незрелого юнца, как прежде магические наконечники стрел или грязная кроличья лапка, заношенная до того, что от нее остались только кость и жилы. Комната мерцала, как в отвратительных фильмах ужасов, которые я иногда смотрю по телевизору. В книжке Хемингуэя «В наше время» лежало короткое письмо старухи Иды о библейском Лазаре — когда-то оно казалось мне очень смешным. Еще подростком я сказал Иде, что не верю в рассказ о том, как Иисус вернул Лазаря к жизни. Она была так шокирована, что сперва ничего не сказала, а через несколько дней написала мне письмо: «Молодой человек, если в Библии так сказано, значит, так оно и есть. Ида Прайс Шотсуорт». Сейчас этот спор не казался смешным. Ида «видела» Лазаря, а я не мог. У нее были другие глаза. В старших классах я стал слишком взыскателен, чтобы читать Хемингуэя. Незадолго до этого мы с двумя приятелями пошли в лесок и настреляли одиннадцать белок. Собирались поджарить их и устроить пир, но вместо этого свалили в корзину за гаражом, где они и протухли.
Комната снова заволновалась, и я выключил свет. На стене напротив моей кровати была большая карта Испании, сейчас едва различимая при свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь листья кустов и деревьев, колеблемых ночным ветром. Севилья, Кордова, Гранада мелькали из-под тени листьев. Я хотел спустить занавески, но уличный фонарь оказался луной, не закрытой небоскребами Нью-Йорка и Чикаго. Постижима ли жизнь? Непостижима ли жизнь? Или я могу записать только то, в чем немного разобрался, и упустить остальные семь восьмых или больше — насыщенную иногда пустоту, вихрящуюся вокруг нас, или обступающую тьму, выбеленную светом, или полдень, удушающий Марту? Она ненавидит безыскусную искренность. Она ненавидит искренность. Она любит искусство, и две комнаты наверху полны книг по искусству. Я сказал, что они проломят потолок в гостиной, а она ответила: хорошо, пусть попадают книги по искусству и наставят нам шишек. Может быть, родители должны охранять детей от поэзии, а не от порнографии. Какие же разрушительные были у меня идеалы! Гильен[74] сказал: «Твое детство нынче притча для фонтанов». Мне кажется, что он так сказал. Марта застигла Тада с грязными восьмистраничными комиксами и завопила, мать увидела их, потом показала отцу. Тад стал врать, что нашел их в моей комнате, но ему не поверили. Я сидел на траве, обдумывал свое отношение к луне и звездам. Мать и отец были на террасе, бедный Тад между ними. Мать сказала: это о чем-то сигнализирует, но она не понимает о чем. Отец сказал: я согласен. Их тянуло к вечерней рюмке — они позволяли себе только одну. Отец сказал: Тад, мы сожжем их в камине. Тад сказал: ладно, я чего? Я ничего. Я что? — сказала мать. Говори правильно. Я что? Лучше бы они сожгли мое собрание поэтов. Оно было предназначено для другой культуры, уже не нашей. Ранние идеалы могут убить тебя, но они это право заслужили. Ранние идеалы создавались в муках, веками, от Гонгоры до Селы, от Вийона до Шара и дальше, от Эмили Дикинсон до всех нас бартльби.[75] «Таймс» писала, по-моему, что в Нью-Джерси тридцать девять тысяч писателей. Трудись, богатей, и увидишь расклешенную попку девушки в «Кадасу». Сегодня я плакал на шоссе, а сейчас, под лунным светом, падавшим на мой голый живот, родители впервые куда-то исчезли. Мужчина в ресторане заплакал, когда проехала пожарная машина. Он не мог остановиться, и метрдотель попросил его уйти. Я сидел, недоумевая, почему он плачет, и испытывал легкое искушение пойти за ним и спросить. Может быть, это признак характера.
В полночь послышались шаги Марты и остановились за моей дверью. Потом медленно удалились. Я сомневался в том, что новый язык и даже два изменят алфавит моей жизни, но, с другой стороны, мне больше не надо нанизывать вымыслы, этих мутных родственников лжи. «Знаменитая Личность Боб играл яичным желтком за завтраком, рисовал ломтиком бекона на белом фаянсе будущее наций. Я мог бы быть Дали, думал он, но он был Бобом, и он смотрел на руки, распоряжавшиеся миллионами судеб, руки, которые он мыл по утрам в овечьем молоке, — эту привычку привила ему мать в альпийском кантоне Швейцарии, потому что они жили высоко на горе и за водой ходить было далеко».