— Спасибо… Это твое второе откровение? Ты и Шварцу, наверно, сказал нечто подобное. То-то он выполз отсюда, будто ты объявил ему мат или по секрету сообщил день его официальных похорон. Так?
— Что-то вроде того… А теперь говори, чего тебе надобно, старче?
— Ну, денег у тебя просить я не стану, и не надейся. Помоги мне, Бова… Ты все можешь, — я унижался, — мне, как воздух, нужна персональная…
— Ну, это, братец, то же самое, что и денег попросить… Я тебе что — директор Манежа?
— Не скромничай. Ты все можешь.
Бова крутил пальцами правый ус.
— Это не рентабельно…
— Что — не рентабельно?
— Ты не рентабелен. Твоя выставка провалится. Народу не это сейчас нужно…
— Откуда ты знаешь, что народу нужно? И что ты знаешь о моих последних работах? Я много работал в последнее время…
Бова махнул рукой.
— Вот если бы ты написал что-нибудь скандальное…
— Могу предложить и скандальное… У меня есть одна работа. Когда я на нее смотрю, плачу… Там люди по улочке идут, Москва, понимаешь, Покровские ворота, и все такое… дождь, небо серое…
Бова опять махнул рукой.
— Нужно нечто такое… такое, чтобы у зрителя от изумления жопа поменялась местами с головой! И вообще, Сереженька, жить стало скучно! Ах, как скучно!
Я понимал, что он меня увлекает в дебри пустых рассуждений. Он со всеми хотел иметь добрые отношения. Даже с такими пешками, как я.
— Сереженька, — задушевно сказал он, — я потерял интерес к жизни. Это ужасно! Если меня что и интересует, то это…
— …бабы… — продолжил я за него.
— Если бы! Нет, нет и еще раз нет… Если меня что и задевает, трогает, то это вопросы жизни и смерти…
— Да поможет тебе Бог… А ты поможешь мне?
— Посмотрим, посмотрим… — заюлил он.
— Говори прямо!
— Горе с вами, с художниками… Твой друг ничего не будет иметь против?.. Если я его выкину из Манежа? Я имею в виду Энгельгардта… Его картины красуются там уже две недели…
— Ага, значит, Манеж в твоих руках?
— Допустим… Это ничего не меняет. Ты пойми, на Энгельгардта идут. Он обеспечивает хороший клев. Привлекает его манера… Согласись, и фамилия у него, опять же, приятная, звучная — Энгельгардт! А Бахметьев? Такие фамилии пристало носить дровосекам или холодным сапожникам… Ты бы фамилию сменил, что ли… Правда, это мало что изменит. Впрочем, я повторяюсь… Кстати, твой друг, я имею в виду Алекса, был у меня. Всем бы таких друзей… Да… Он просил за тебя. Но что я могу поделать?..
— Посмотри… — заспешил я и стал доставать из портфеля картину. Ту самую, где дождь, свет, летящий с неба, и мальчик, и женщина. — Надо бы люстру зажечь!
Бова, постепенно раздражаясь, взирал на мою суету.
— Ну, посмотрим, посмотрим… Так… Света маловато… Итак… Ну, что ж… зритель потрясен! Шедевр, воистину, шедевр! Сереженька! Друг мой! И этим ты хочешь удивить публику?! Публику, избалованную Шварцами, Энгельгардтами, Мешковыми, Степановыми и прочими Лизуновыми?.. Да ты рехнулся!
— Подожди, — заволновался я. — Всмотрись! Разве ты не видишь, что картина живет?.. Ты что, ослеп?!
— Ничего я не вижу! Вижу только, что ты принес мне какой-то ученический этюд под названием "Как я попал под дождь". Сережа, да ты в своем уме? Может, ты перепутал и прихватил вместо шедевра половую тряпку, по ошибке натянув ее на стульчак? Говорили мне, говорили, что ты деградировал, но чтобы — до такой степени… мысли не допускал! Мне жаль тебя… Теперь вижу, прав был Сема…
— Бова! — страшным голосом закричал я. — Неужели ты не видишь?! Люди двигаются, они идут по улице, и льет дождь! Картина живет! Женщина протягивает руки, мальчик шепчет…
— Сережа! Убирайся! Чтобы глаза мои тебя не видели!
— Бова! — голосил я. — Раскрой глаза! Женщина в черном плаще завернула за угол… А вот мальчик бежит… Мужчины столкнулись и, на ходу обменявшись ругательствами, заспешили дальше…
— Тебе место в психушке…
— Черт с тобой, Бова, — сказал я. Мой голос дрожал. — Ты сам выбрал свою судьбу… Не обессудь. Скоро — очень скоро! — ты сильно пожалеешь, что отказал мне.
— Ну, вот, и ты туда же… Я устал от угроз. Ступай себе с Богом, Сереженька… И никогда больше здесь не появляйся. Не хочу тебя видеть… Ты стал очень плохим парнем! И не оставляй здесь этот хлам, у меня и без того всякой дряни навалом…
Когда я вошел в буфет, желание напиться было сильнее желания уничтожить Бову. В буфете Академии кроме Шварца сидели знакомые все лица. Завсегдатай буфета, вечно подшофе, похожий на скелет жирафа, худосочный двухметровый Жора Коварский, которого все звали Иеронимусом за его пристрастие еще со студенческих лет работать в стиле великого нидерландского живописца.
Иеронимус, прежде чем уйти в многолетний запой, обожал создавать фантастические полотна из жизни сильных мира сего. А кто, по мнению Жоры, был сильным мира сего в те времена? Конечно, деятели партии и правительства. Вот он и малевал их…
Писал он необыкновенно быстро и перед самым выпуском из Академии сотворил целую галерею портретов и бытовых сценок из жизни — как себе представлял ее родившийся на Молдаванке Жора — коммунистических бонз.
На этом его восхождение к вершинам успеха закончилось. Кто-то заложил Жору, и хорошо еще, что его не посадили. Партийные деятели, лица с узнаваемыми физиономиями, были изображены Иеронимусом кто в женском белье, кто в бане, кто верхом на крокодиле, кто в форме эсэсовца. Не пощадил он и членов политбюро. Особенно досталось генсеку, которым в ту пору был Леонид Ильич Брежнев. Тот был изображен сидящим на деревянной приступочке со спущенными штанами.
Лидер коммунистической партии тужился, борясь с запором. Бровастое, перекошенное от напряжения лицо Генерального секретаря было анфас обращено к зрителю. Добрые глаза генсека, страдая, исторгали слезы. На втором плане угадывалась затуманенная голубой краской фигура самого автора, подносящего горящую спичку к заднице главного коммуниста страны. Мефистофельское лицо поджигателя кривила злорадная ухмылка.
Какое-то время Жора трудился художником на спичечной фабрике, чуть не стал миллионером, но потом все спустил, пропил, и вот теперь околачивался по целым дням в академическом буфете, пристрастившись к низкосортному портвейну и салату "Столичный".
За день он съедал этих салатов целый тазик, заливая его озерами розового портвейна. Он никогда не пьянел, вернее, он постоянно находился в том состоянии души, которое можно определить, как пограничное — между сумеречным и совсем уж черным.
Рядом с ним расположился Седой, молодой человек лет пятидесяти. Если бы не серебристый ежик, покрывавший грушевидную голову, его можно было бы принять за подростка. У него были лучистые глаза юного энтузиаста, а щеки, никогда не знавшие лезвия, покрывал нежный мальчишеский румянец.
О нем хорошо сказал когда-то Шварц, который ненавидел всех, у кого был талант. Он назвал Седого Рафаэлем двадцатого века, подчеркнув, что с великим итальянцем того роднит не умение наносить краски на холст, а схожие размеры детородного органа, который, как гласит средневековая легенда, у Рафаэля был столь велик, что художник был вынужден привязывать его к колену, дабы тот не мешал ему при ходьбе.
Легенду, разумеется, Шварц выдумал…
Когда-то Седой, которого на самом деле звали Иваном Петровичем Шляпенжохой, написал картину, которая напугала даже не знающего страха Иеронимуса. И напугала бы еще многих (включая Малевича, Кандинского и Шагала, будь те живы), если бы не была сожжена по приказу начальника первого отдела товарища Семибабы Прохора Карповича вскоре после демонстрации в Малом зале Академии. Неустрашимый Шляпенжоха тщательно выписал детали Великого Пришествия Антихриста, назвав свое произведение "Конец света номер один".
Когда преступный живописец сдернул с полотна шелковое покрывало, немногочисленные зрители, собравшиеся в тот тихий осенний вечер в Малом зале у картины Седого, не сговариваясь, сделали шаг назад. Их до полусмерти напугала фигура Антихриста. Безумные глаза главного противника Христа пламенели инфернальным огнем, готовые насквозь прожечь возможных смельчаков, буде у тех явится отчаянная мысль подойти к картине ближе, чем на два метра.
Антихрист был вылитый Владимир Ильич Ленин. Только без знаменитого галстука в горошек. Впрочем, на страшном персонаже, изрытом трупной гнилью, не было и знаменитой жилетки, делавшей его при жизни похожим на местечкового закройщика. На нем вообще ничего не было. Кроме кепки, залихватски заломленной назад.