Но не надо Тютчева полагать «опередившим время» — он частный случай своей эпохи, который, без культуры и гения, стал ныне всеобщим. Он не прародитель, а прецедент во времени, если только пытаться заключить о нем по законам его времени, а по каким же еще законам его судить? По нашим? — «закон не имеет обратной силы». До таких парадоксов договаривался Лева. Но далее он договаривался и до более странных…
«Тютчев как убийца Пушкина» — одна из самых впечатляющих глав. Она — не то сама опыт в криминалистике, не то предмет для криминалиста; не то пример из психиатрии, не то свидетельство для психиатра. Во всяком случае, психоаналитику — раздолье… Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, — строит довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего он строит. (Мы не в силах, естественно, вспомнить эти его выкладки; на кафедре статьи уже нет: Лева отобрал у них в свое время и перестал показывать; обращаться к самому Леве нам не хочется…) Суть этих выкладок сводилась не к собственно доказательству, а к доказательству не противоречия, возможности Левиной версии. Он высчитывает «Тактику» Тютчева в издании своих стихов. Он окружает «Безумие» плотным кольцом стихотворений, опубликованных Пушкиным же в предсмертных «Современниках». Он рассуждает, могли читать Пушкин «Безумие» в неком альманахе, где оно было единственный раз опубликовано. Характерно, что «Безумие» не было включено (хотя по уровню поэзии могло бы…) в цикл, предложенный «Современнику», характерно, что ни в какие прижизненные издания Тютчев более его не включал, словно хотел, чтобы «быльем поросло». И еще целый ряд подобных предположений, и все это он как-то показывает…
И тут Лева (мы помним ощущение от этого места, но не в силах воспроизвести) делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход, от того, что «что-то есть» в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что «что-то было» в этих отношениях. Что-то было такое, что-то имело под собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и что самое жгущее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева называет слово «дуэль» и долго и красиво ездит на нем от предложения к предложению, сшивает, как челнок в швейной машине… Мы хорошо запомнили это колебательное движение. Дуэль — дуэль, которой не было — дуэль, которая была — именно это и дуэль. Дуэль тайная, потому что никто, кроме одного из дуэлянтов, не знал о ней, — дуэль явная, в которой один из противников просто не заметил, что с ним стрелялись (мало ли было у него вызовов и дуэлей?).
И через тридцать с лишним лет, через двадцать пять лет после гибели Пушкина, Тютчев помнит, и ох как помнит! Не так уж много у него перекличек в стихах через тридцать лет, — а тут цитата… И это уже дважды скрыто, трижды зарыто. Скрывается уже факт «Безумия», оно переписывается и переадресовывается Фету…[10] в тоне менее «задетом», более эпическом, умудренном и смиренном (усталом?):
Иным достался от природы
Инстинкт пророчески-слепой,
Они им чуют, слышат воды
И в темной глубине земной…
«Иным», видите ли… «Пророчески-слепой»… Здесь наконец прорастает слово «пророк». Значит, уже согласен с тем, что «пророческий», но продолжает ревновать и ненавидеть саму природу явления — «инстинкт», которым не обладает. «И в темной глубине земной» с тютчевским же многоточием — это, чуть ли не из могилы, все еще «чует и слышит» Пушкин [11].
Этому четверостишию противопоставлены четыре строки, вялые и в себе неуверенные… И если первые четыре — о Пушкине, то им противопоставлен то ли Фет, то ли некий образ вообще «посвященного» поэта, включающий в себя и Тютчева. И что забавно, единственно, быть может, кто не противоречит идеалу поэта, выраженному в этих противопоставленных строках, так это тот же Пушкин. Тютчев кроет Пушкина Пушкиным же….[12]Что же касается этих «водоискателей» (на которых ссылаются все исследователи), якобы послуживших прообразом для обоих стихотворений Тютчева, то что же в этих несчастных и ничтожных так лично, так конкретно, так дневниково задело Тютчева? такого мастера именно конкретной поэзии, так новаторски введшего именно конкретные детали личного, даже частного, подлинного (подленького?) опыта в свою поэзию? Чем они его обидели, водоискатели?.. «Водоискатели», следует заключение, та же тютчевская новаторская «ширма», которой отгораживается поэтическое переживание, выраженное необычайно отчетливо и конкретно, от сюжета этого переживания.
Что же в этом случае — сюжет?
Сюжет — обида. Причем сложная, многогранная, многоповоротная. Самая тайная, самая глубокая, скрытая едва ли не от себя самого, обида, которую тем более легко было скрыть и тем более трудно заподозрить, потому что, со временем, Тютчев очевидно доказал всем (и себе?), что он тоже гений, — обида эта была на самую природу, вследствие чего он так замечательно и надолго над ней задумался. (Это уже слишком! — воскликнем мы.) И никогда не ощутил бы он этой обиды, если бы не было рядом, бок о бок, затмевающего и опровергающего всякую логику постепенного возвышения и роста, примера для сравнения — Пушкин!
Все было «лучше» у Тютчева, в самой строчке — лучше, но чего-то все равно не было из того, что так легко, так даром, так само собой было у Пушкина. Тютчев при жизни переписывал Пушкина (в смысле дальше, в смысле перегонял), — но Пушкин не видел его спины, а все спина Пушкина маячила, уже маниакально, перед Тютчевым. И Тютчев знал втайне от себя, не выговаривая словами, но знал глубоко, что у него нет одной «маленькой вещи», казалось бы, второстепенной, даровой, но которой уж совсем негде ни заработать, ни приобрести… а Пушкину и знать было не нужно, что у него есть, раз у него было. Они были одного класса, но Пушкин — аристократичней: у него было, не задумываясь откуда; Тютчев — уже разночинней, он хотел, чтобы у него было, но у него не было. Это была тютчевская щепетильность — заметить, что ему чего-то не хватает; никому и никогда не бросилось это потом в глаза — его дело было не проговориться. И он не проговаривался. Проговорившись же (по собственному мнению), тотчас прятал, как «Безумие», но не уничтожал… Достался же гений — мелкому человеку!.. Что его толкало? Чего ему не хватало? Он опоздал? Позавидовал? Посягнул?.. Но этого своего ма-аленького отсутствия, незаметного и не ощутимого для обычного человека, нормального, но уродливого для гения, каким был Тютчев, — и не мог простить именно тому, у которого было все — Пушкину.
Из этого мог быть один выход: признание и дружба самого Пушкина. Чтобы еще при жизни связались имена, и то, чего недодал Господь Тютчеву («Вот! — осенило Леву, — счет Тютчева с Богом в отличие от разговора Пушкина и обиды Лермонтова [13]) — они бы отчасти поделили с Пушкиным, похлебав из одной тарелки, и этой тарелкой, которую можно поделить, лишь разбив ее, предметом хрупким и прочным — быть соединенными в веках. Но Пушкину было не до того, чтобы следить, какую новую гимнастику выдумал г. Тютчев в Германии… он носил свою железную трость. И он не заметил подтянутой фигурки г. Тютчева, с напряженным по красоте бицепсом под тонким сукном… И тут — вторая обида, тем более сильная, что вступает в резонанс с первой (она могла ее погасить, она же ее удваивает) — 1830 год. Тютчев почти пять лет не был в России и приезжает в Петербург, и здесь он читает в „Литературной газете“ ту пресловутую статью, где Пушкин признает талант бесспорный за кем?! за Шевыревым и Хомяковым и отказывает в нем Тютчеву!
Возможно, они даже встретились где-то мельком (у Смирдина, скажем); Пушкин прошел мимо, раскаленный, белый, сумасшедший, не обратив внимания на трепет и подрагивание незнакомого молодого человека (которому двадцать семь, не так мало! — это возраст самого обидчивого самоощущения пропущенной жизни, возраст прощания с непрерывностью жизни — недаром не пережил его Лермонтов…), который уже пишет свои совершенные и более „далекие“ стихи, пребывая в тени и неузнанности… Про себя-то он всегда знал, для себя-то он никогда не был „второстепенным“ (по определению Некрасова), как для истории… А где же Пушкину в это лето замечать хоть что-либо? Когда его опять не выпустили за границу; когда Гончаровы наконец дали согласие; когда он вырвался от образцового и непривычного жениховства в Петербург, где „к стыду своему, признаюсь, что мне весело…“ (как и где там ему весело?..); когда вокруг него особенно сгустилась мелочная атмосфера непризнания и дележа славы („пересмотра“) и литературная жизнь ему уже успела опротиветь до крайности; когда впереди у него — Болдинская осень, то есть внутренние давления развиваются в нем, по-видимому, непереносимые?.. „Там, там он напишет!.. — восклицает, кажется, Лева. — Единственную драму, дважды поставленную при жизни“ [14] Он может не заметить сейчас Тютчева, потому что уже видел его, знает давно и надолго вперед, насквозь, навылет!.. „Так он прошел мимо Тютчева, обдав его потом и ветерком, ничего не видя, посмотрел на Тютчева белыми глазами, взбешенными жизнью, как на вещь, не посторонившуюся, — значит, и не живую… обошел не видя. Может, он раскланивался и улыбался оскальной, мышечной улыбкой… может, нагло, может, как гаер… и Тютчев примерил на него только что перечтенный стих из начавшего выходить четырехтомника (собрание сочинений — первые публикации: какой разрыв! — несправедливо превышающий четыре года в возрасте), — примерил на него „Пророка“, будто Пушкин, раз что-то написав, должен был уже ходить в этом стихотворении всю жизнь, как в пиджаке! Примерил и… обратите внимание, даже фон — Петербургско-августовский, с духотой, маревом, пожаром… а сколько портретности в „Безумии“, стихотворении о незнакомых