Даже среди якушкинцев был некто Дудин, из тех больных, что, выйдя от терапевта, идут на прием к хирургу, а от хирурга к невропатологу, но и потом не уходят домой, а стоят у входа в поликлинику и, гася печаль, час напролет жалуются всем и вся на низкий уровень врачей. Было и это: после того как в течение месяца или двух якушкинские растирки не помогли, Дудин в слепоте своей и в своей искренности помчался на старика жаловаться, что означало в данном случае вовсе не жалобу на врача.
* * *
Однако Коляня все же уговорил некоего главврача, и вот Якушкин пришел в больничную палату, смущенный, и, конечно же, на него косились не только медсестры, но и няньки. Надо думать, Якушкин сознавал значительность минуты: он сразу же стал буравить глазами то ли окружающих людей, то ли непонравившиеся стены. А стоял он посреди палаты, настоящей больничной палаты, молчал, и ему уже в третий раз напомнили: «Вот ваш больной, доктор», — и косились на его старенькое пальтецо, которое он не сдал при входе в больницу, а приволок на себе, снял и, потеребив в нервных руках, бросил на спинку стула. Они называли его доктором исключительно больного ради, который не знал, кто это, и должен был думать, что это доктор. Больной же был очень плох: чуть дышал. «Вот ваш больной, доктор», — они ведь не только напоминали Якушкину, но и показывали, потому что в палате был и другой больной: к окну ближе. Когда переглянулись раз и другой и когда уже возникло подозрение, что знахарь нем, Якушкин довольно грубо спросил, а есть ли в палатах свободные места и нельзя ли сейчас, минутой не медля, переместить туда второго больного. Он желал также, чтобы и вторую кровать, пусть даже и пустую, убрали. «Вы, доктор, хотите, чтобы было больше воздуха?» — они, расторопные, в общем, ожидали причуд, потому что главврач, отбывший на совещание, дал сестрам команду именно в такой форме: знахаря привести и причудам его потакать, — и вот второго больного, стонов не слыша, скоренько вывезли вместе с кроватью в неизвестность, а Якушкин остался здесь, и старенькое его пальтецо так и болталось на спинке стула. Но уже через час затея кончилась, не начавшись: главврач, после колебаний и сомнений, раздумал.
* * *
Когда Якушкин потерял дар, первыми перестали ходить на его беседы новенькие. «Ты хапуга. Ты подонок. Ты мать свою не любишь, ты детство свое не любишь. Ты никого не любишь, кроме себя…» — орал Якушкин на новичка, и раньше, коммунальщину крепя, такое сходило ему с рук лишь потому, что была тяга. Теперь же Якушкин разгонял людей, сам того не зная. Их становилось все меньше. Кому интересно, чтобы на тебя орал шизо?
* * *
Два купчика — два восторженных толстячка — сидели рядом и, по-соседски друг к другу клонясь, время от времени шептали: «Ах, хорошо говорит старик». «Замечательно говорит», — и второй из них даже языком цокал, восхищенный. Когда обносили зверобоем, они оба предпочли чай, чинно пили чашку за чашкой, лишь изредка и украдкой посматривая на часы. Якушкин говорил вновь, и в особо напыщенные моменты его речи оба купчика проникались высокими словами, как проникаются словами в театре, один из них, украдкой же, вытаскивал платок, чтобы промокнуть глаза. Именно растроганность, а также вытаскиваемый белый платок, знак мира, не дали, вероятно, им сразу же уяснить взаимоисключающую суть. Но, когда расходились, выяснилось, что у подъезда стоят две «Волги» — голубая и бежевая, и вот тут эти двое стали рвать знахаря на части. «Я не лечу… Я уже не лечу», — объяснял трепещущий старик, на руках которого несколько дней назад умерла женщина. Не слыша и не слушая, голубой купчик втягивал его в машину, уже и дверцу распахнул, когда купчик бежевый с кликом орла отпихнул голубого и, забив крыльями, впустив руки (когти) в старенькое пальто, потащил знахаря к своей бежевой машине, где дверца была заранее распахнута. Голубой прыжком догнал, вцепился: старенькое пальтецо затрещало. Они толкали и тянули знахаря туда-сюда, слегка забыв, что он нужен им живой; они хватали его за руки, за шею, за рубаху, у них были деньги, и они хватали, как хватают свою вещь, — характерно, что с потерей дара Якушкин терял и физическую силу.
Переставшего врачевать Якушкина долго преследовало лицо той умершей женщины — черное лицо. «Лимончику… Чаю с лимончиком», — просила, а он, не давая возникнуть кислотности, морил голодом и высушивал ее нутро зубным порошком. Лицо у нее было черное, а зубы белые. Такой она и умерла.
* * *
Когда Якушкин, утративший дар, занимался спасением пьяниц и несчастных, он сошелся, сближаясь все больше, с тридцатилетней Тоней Струковой: на почте, где она работала, ее то выгоняли, то кое-как принимали обратно. «Я женюсь на тебе, я вытяну тебя из болота подонков», — декламировал Якушкин, и Тоню привлекала именно первая половина фразы, так как помимо его заботы, пусть занудливой, была вот эта готовность в любую минуту пойти в загс и расписаться, а Тоня никогда замужем не была и уже не надеялась (она часто повторяла, что отсутствие мужа — это ее жизненный шрам). Расписаться она, впрочем, не спешила — Якушкин был стар, однако он всегда был под боком, и паспорт его был тоже, так сказать, всегда наготове.
«Пьяницу поднимешь с земли, а человеку опустившемуся надо отдать часть своей жизни — тут легко не отделаешься», — говорил себе неуемный Якушкин, а Тоне он, конечно, говорил, что не надо пить, не надо гулять и что надо любить людей высокой любовью. Слова истрачивались впустую, и старик постанывал, вздыхая о былых временах, о потере своего дара. «Куда же подевались те мои слова? — удивляясь, спрашивал он себя среди ночи. — Куда утекли?» Тоня спала крепко, и лишь иногда, если старик очень уж расходился и мучился, она садилась вдруг в постели, прикрикивая: «Мне завтра на работу — усек?» Ей особенно не нравилось, если он скрипел ночью зубами.
Иногда к ней приходили ее подонки, пили и гуляли, а Якушкин, живший у Тони на птичьих правах, трясся возле нее, тихо ревновал и говорил о совести, являясь для них и для Тони кем-то вроде смирного шута всей их честной компании. Среди грубого и циничного застолья он откровенно страдал, не зная, заночует ли она сегодня здесь или же с кем-то уйдет, оставив его ночью в этой чужой, грязной и прокуренной квартире. «Тонечка… Любовь моя последняя», — старомодно приговаривал он, упрашивая не пить, на что Тоня улыбалась: «Ну-ну, почему же последняя?.. Ты еще поживешь — найдешь себе какую-нибудь бабулю». Компания, конечно, веселилась, и некоторые удивлялись, почему это Тоня не посылает его в магазин за выпивкой, — какой, право, удобный, и безотказный, и быстрый на ноги старикашка. К этому времени Якушкин совсем отощал, ослабел и был страшноват, хотя, по требованию Тони, ежедневно брился, выскабливая подбородок. Слова же лишь иногда вспыхивали с некоторой остаточной силой, и тогда страстный монолог вдруг прошибал подонков, так что некоторые из женщин пускали даже слезу. «Ну, дает!» — говорили они. Он как бы читал для них отрывки из драм, как старый спившийся актер, который нет-нет и выдаст свой текст или монолог, когда-то коронный.
Исчезнувшая на ночь-две, Тоня появлялась, и старик ей выговаривал: «Тонечка… Ведь нехорошо. Я же объяснял: человек не должен хотеть лишнего». — «Заткнись, милый мой старикашечка. Я у подруги была», — она лгала легко, не оглядываясь и не задумываясь: ей было наплевать. Чаще всего она лгала, что ездила к брату в город Касимов.
В страхе ее потерять, а Якушкин был уверен, что без него она совсем погибнет, он поил ее, не только кормил, — мучаясь, что денег мало и что пенсии не хватает. Он не утратил навыка к ремонту квартир, но он ослабел, инструмент не слушался, и руки тряслись: работа шла медленно и скверно. К тому же на него нападала забывчивость, он бросал молоток, ронял гвозди и, стоя у окна, глядел вниз, на прохожих.
Помыкая все больше, Тоня требовала денег: «Ты же почти муж — должен обеспечивать нашу жизнь», — она не всерьез говорила: она посмеивалась и потешалась, видя, как он извивается в страхе. «Иди работай! Муженек!» — покрикивала она, но тут приходила ее пьянь, начиналось застолье и дым коромыслом, и Тоня прикидывала, не дать ли сегодня старому клоуну за столом поболтать. Тоня вела его, сбежавшего из ремонтируемой квартиры, в ванную, где заставляла умыться и отряхнуть стружку с плеч, а еще через минуту старикан за столом уже говорил — о жизни, о страданиях и о великой любви к людям. Опьяневших шумных подонков прошибала слеза, а Тоня, показывая, что ей-то эта словесная красота обычна и ежедневна, поругивала: «Сегодня, Сергей Степанович, ты не очень-то в ударе. Халтуришь!»
Но чаще она гнала старикана за деньгами — достань где хочешь, а он не знал, где. Он приходил, хотя и редко, к Леночке и просил: «Я вот полюбил… я вот спасаю человека. Тащу из омута», — сбивчиво бормотал он, сопел, краснел, и Леночка негодовала: «Вспомни свой возраст… «Полюбил»!» У Коляни он тоже бывал, и Коляне становилось жаль бывшего пророка, и он тоже давал ему десять-пятнадцать рублей. Старик покупал еду и обязательно бутылку хорошего и дорогого красного вина, потому что Тоня на ночь глядя становилась разборчивой и что попало, как днем, не пила — он бывал счастлив, если мог достать финики, которые она обожала. «Бу-бу-бу-бу…» — бубнил он самому себе, а если люди в очереди оглядывались, то бог с ними. С кульками и сумкой он наконец приходил к Тоне, которая, покуривая, болтала по телефону: «Ну мы, лапушка, еще увидимся… А-а, вот приперся мой, так сказать, муженек», — не прерывая разговора, Тоня указывала Якушкину рукой, с зажатой в пальцах сигаретой, в направлении, так сказать, дела — это туда, а это туда, а сковородку поставь на огонь поскорее, а вино открой… Выпив вина, она делалась раскованнее и жестче: «Стар ты, Якушкин, ну, зачем тебе молодая жена? Мне нужен такой мужик, чтобы у него вид был… Ты не изношенный и не истаскавшийся, как некоторые даже молодые, — рассуждала она, выпивая еще и еще, — но уж больно у тебя нищенский вид. С тобой же нельзя на люди. Ты как мой дедушка, приехавший из Спас-Новоселок». Захмелевшая, она просила принести сюда пепельницу и в запас сигареты и, лежа в постели, нагая, откинув простыню, посмеивалась: «Все равно не брошу пить, не нуди. Лучше расскажи, как ты меня любишь, — это у тебя получается», — и он спешил сказать, какая она красивая и какая у нее душа нежная и, в общем, добрая, если б удалить червоточины. «Еще, — посмеивалась Тоня. — Еще! Чего это ты сегодня так быстро завял?» Он начинал пугать будущим: «Ты замечательная, но ты мало думаешь о людях — тебя ждет суровая болезнь, Тоня», — она же, смеясь и потягиваясь, прикрикивала, чтоб дал ей спичку зажженную, она закурит.