Я, конечно, постараюсь задержаться подольше. Половина удовольствия — наблюдать за происходящим, хотя расслабляться тоже не стоит — мало ли что может случиться. Так или иначе, вред уже непоправим. От кафедры остались одни развалины, оказываются замешаны и другие сотрудники, заместитель директора безнадежно опорочен. Ученики покидают школу — двенадцать за эту неделю: струйка, которая скоро станет потоком. Преподавание заброшено, от службы здоровья и безопасности осталось одно название, да еще надвигается инспекция, которая, скорее всего, закроет Школу.
На прошлой неделе правление каждый вечер проводило экстренные заседания. Директор, не умеющий вести переговоры, боится потерять место; доктора Тайда беспокоит удар по школьным финансам; а Боб Страннинг ухитряется обратить слова директора себе на пользу, сохраняя при этом видимость преданности и корректности.
Он сумел ловко перехватить обязанности Слоуна (не считая дисциплинарных faux pas). А дальше — пост директора. Почему бы и нет? Он умен (во всяком случае, достаточно, чтобы не казаться слишком умным в глазах членов правления), компетентен, умеет выражать мысли и в меру доброжелателен — как раз настолько, чтобы успешно пройти суровые тесты наличные качества, которые положены всему персоналу «Сент-Освальда».
В общем, получается прекрасный образчик антиобщественных происков. Кроме меня, к сожалению, этого никто сказать не может, но радует то, что все отлично сработало. Осталось закончить одно дельце, и я рассчитываю заняться им во время Всеобщего костра. А потом можно будет устроить себе маленький праздник: у меня есть бутылка шампанского, на которой написано имя Честли, и я собираюсь открыть ее сегодня вечером.
А пока я бездельничаю. Это самое неприятное в таких делах — долгие, томительные минуты ожидания. Костер начнется в семь тридцать, к восьми огонь превратится в маяк, на который потянутся тысячи людей, в колонках загремит музыка, с площадки аттракционов понесется визг, а в восемь тридцать начнется фейерверк, и все будет в дыму и падающих звездах.
На редкость подходящее место для убийства, согласны? Темнота, толпа, неразбериха. Так легко будет применить закон Эдгара По — то, что на виду, замечают последним — и просто уйти, а какой-нибудь озадаченный бедняга обнаружит тело, или это сделаю я, крикнув от ужаса, а толпа скроет меня из виду.
Еще одно убийство. И все своими руками. Или, может, два.
У меня до сих пор хранится фотография Леона, вырезка из «Икземинера», порыжевшая от времени. Это школьная фотография, сделанная тем летом, плохого качества, увеличенная для первой страницы газеты — зернистый хаос точек. Но все же это его лицо, кривая ухмылка, длинная шевелюра и обрезанный ножницами галстук. Над фотографией — заголовок:
МЕСТНЫЙ ШКОЛЬНИК
РАЗБИЛСЯ НАСМЕРТЬ
СМОТРИТЕЛЬ ВЫЗВАН НА ДОПРОС
Ну, такова официальная версия. Мы прыгнули, он упал. Как только моя нога коснулась другой стороны каминной трубы, раздался грохот сломанных черепиц в водосточном желобе и визг резиновых подошв.
Мне понадобилось мгновение, чтобы понять: он поскользнулся. Может, дрогнул в последний момент, может, его отвлек окрик снизу. Вместо того чтобы приземлиться рядом со мной, он задел коленом водосток и соскользнул вниз по склизкому жерлу воронки, но сумел удержаться и теперь висел над пропастью, ухватившись пальцами за край желоба и упираясь вытянутой ногой в каминную трубу. Другая нога беспомощно болталась в воздухе.
— Леон!
Я нагибаюсь, но не могу достать его. Прыгать обратно опасно — может отвалиться черепица. Желоб слишком хрупкий, зубчатые края обкромсаны.
— Держись! — кричу я, и в ответ он поднимает перекошенное от страха лицо.
— Не двигайся, сынок! Я сейчас до тебя доберусь.
На парапете, футах в тридцати от нас, стоит Джон Страз. Его лицо — просто пятно, вместо глаз — дыры, сам он дрожит. Он движется вперед как заводная игрушка, от него буквально несет страхом. И все же он приближается, дюйм за дюймом. Глаза почти зажмурены от ужаса, но он вот-вот увидит меня. Надо бежать, бежать, пока не поздно, но Леон все еще там, в ловушке...
Внизу раздался тихий треск. Это ломается желоб — кусок отвалился и упал между зданиями. Послышался скрип резины: кроссовок Леона еще на несколько дюймов сполз по скользкой стене.
Отец приближается, и я отступаю все дальше в тень Колокольной башни. Внизу мигают огни пожарных машин — скоро на крыше будет полно людей.
— Держись, Леон, — шепчу я.
И вдруг чувствую затылком чей-то взгляд. Оборачиваюсь и вижу...
В старой твидовой куртке, у своего окна, в двенадцати футах от меня стоит Рой Честли. Его лицо, освещенное огнями, четко выделяется — в глазах тревога, рот опущен, как у трагикомической маски.
— Пиритс?
И в эту секунду под нами раздался пустой лязг, точно в пылесос попала огромная монета...
Потом — хруст.
Тишина.
Желоб не выдержал.
3
И я бросаюсь прочь, бегу и бегу, и звук падения Леона у моих ног, будто черный пес. Вот где пригодилось знание крыш. Я скачу, как обезьяна, привычным круговым маршрутом, перепрыгиваю по-кошачьи с парапета на пожарную лестницу, потом через пожарный выход в Средний коридор и оттуда — наружу.
Я бегу, конечно, инстинктивно, думая только о том, чтобы спастись. У здания часовни все еще таинственно мигают синие и красные огни пожарных машин.
Я незаметно выбираюсь из здания. Теперь я вне подозрений. Пожарные и полиция, оттесняющая зевак, далеко, они рассредоточились по кругу. Я вне подозрений, твержу я себе. Никто меня не видел. Кроме, конечно, Честли.
Я осторожно пробираюсь к Привратницкой, держась подальше от пожарных машин и «скорой», которая несется с включенной сиреной по длинной подъездной аллее. Меня ведет инстинкт. Я иду домой. Там я буду в безопасности. Залягу под кровать, завернувшись в одеяло, как всегда по вечерам в субботу: дверь на замок, большой палец в рот — я жду, когда вернется отец. Под кроватью темно. И безопасно.
Дверь Привратницкой раскрыта настежь. В кухонном окне свет, шторы в гостиной задернуты, но оттуда тоже пробивается свет, и в нем — чьи-то силуэты. Это Слоун со своим мегафоном. И двое полицейских стоят рядом с патрульной машиной, перекрывающей проезд.
Там кто-то еще, я вижу женщину в пальто с меховым воротником, ее лицо вдруг кажется мимолетно-знакомым...
Женщина поворачивается ко мне, ее рот раскрывается огромным «О!», нарисованным губной помадой.
— О, радость моя! Лапочка моя!
Она бежит ко мне на маленьких каблучках. Слоун с мегафоном в руке тоже оборачивается, но от дальнего угла здания доносится крик пожарника:
— Мистер Слоун, сэр! Сюда!
Женщина — летящие волосы, мокрые глаза, руки, словно крылья летучей мыши, сгребают меня в охапку. Я съеживаюсь, мех щекочет рот, и вдруг во мне закипают слезы, меня накрывает приливная волна памяти и скорби. Леон, Честли, отец — все забыто, все остается позади, когда она заводит меня в дом, в убежище.
— Все должно было быть не так, радость моя, — голос ее дрожит. — Мы готовили тебе сюрприз.
В этот миг мне открылось все. Нераспечатанный конверт с авиабилетом. Отцовский шепот по телефону. «Сколько? — Пауза. — Хорошо. Так будет лучше».
Сколько за что? За его отказ? И сколько же лотерейных билетов, упаковок пива и пиццы на дом обещали ему, пока он не согласился отдать им то, что они хотели?
Я снова заливаюсь слезами, теперь уже от злости на их общее предательство. Мать окутывает меня запахом каких-то дорогих и незнакомых духов.
— Радость моя, что случилось?
— Мама.
Я рыдаю, утыкаясь лицом в мех, чувствуя ее губы на своих волосах, табачный дым, сухой, мускусный запах. Потом что-то маленькое и ловкое просунуло руку в мое сердце и сжало его.
4
Несмотря на утверждение миссис Митчелл, что Леон никогда бы не полез на крышу в одиночку, лучшего друга ее сына — мальчика, которого она называла Джулианом Пиритсом, — так и не нашли. Пересмотрели все школьные записи, провели поквартирные опросы, но все безрезультатно. Никто бы не стал этого делать, если бы не настоял мистер Честли, который заявил, что видел Пиритса на крыше часовни — хотя, к сожалению, мальчик сбежал.
Полиция относилась к ней сочувственно, ведь женщина обезумела от горя, но про себя они решили, что бедная миссис Митчелл, которая твердила о несуществующих мальчиках и отказывалась признать смерть сына несчастным случаем, повредилась рассудком.
Все изменилось бы, доведись ей увидеть меня снова. Но не довелось. Три месяца спустя мы с матерью и Ксавье отправились в их парижский дом, где мне предстояло провести следующие семь лет.