Они еще около часа посидели с виски (Маша больше нюхала, чем пила), Петер сплетничал, причем пару раз ему удалось даже рассмешить Машу, и уговаривал дать ему роль: все что угодно, босс, ты же знаешь — совратитель малолетней, пойдет? — если только малолетней тебя — ну почти, — и потом Маша отправилась спать: ты идешь? правда, уж извини, у меня сейчас только одна кровать. Она дала ему второе одеяло, и Петер тут же переполз из-под него к ней. Рука, пробравшаяся к ней под футболку, не встретила сопротивления, вместо этого Маша внятно, в голос сказала: Петер, тебе не надоело трахаться? — а? — я говорю, ты уже взрослый дядька, трахаешься, наверное, лет тридцать пять, ведь должно же было надоесть. Петер убрал руку из-под футболки и обнял Машу поверх нее. Извини, я не хотела тебя обидеть. Проснулись они, как засыпали, — обнявшись.
Домработницу Маша так и не найдет, но Петер узнает об этом уже только тогда, когда вернется в Берлин с премьеры «Голода». По игровому полю своей жизни Маше осталось сделать один ход (во всяком случае, в рамках этого текста; все другие ходы, если они будут, придется совершать уже за его пределами). Потому что премьера «Голода» будет назначена в Кёльне.
Почему в Кёльне? Потому ли, что Маше смутно хотелось зарифмовать эту премьеру с первым своим фестивальным триумфом (and the Oscar goes to, — шутит ведущий, фанфары, кадры из «Гугенотов», пока она пробирается вперед, из колонок несется: Russland, Akademie der Teatralischen Künste, Petersburg, HFF)? Потому ли, что ей важно было в тишине погулять по набережной, где Рома как-то застыл на полминуты, глядя на нее удивленно, как будто впервые увидел, да так, в пространстве памяти — ценности Мнемозины не подвержены инфляции, — и остался стоять с протянутой, обопрись на меня, рукой? Она не была в Кёльне с тех самых дней. Если и так, то главное, во всяком случае, было не это. Принципиально важно было нейтрализовать насколько возможно премьерный ужас — толпа, шампанское, улыбки, вспышки, вопросы, поздравления, — Маше казалось, что берлинских масштабов присущей любому подобному мероприятию бессмыслицы она не выдержит, сорвется; в Кёльне же можно будет обойтись малой кровью, а то и отсидеться где-нибудь в углу. Продюсер поломался для виду, но согласился быстро — решил, что так будет даже лучше: нелюдимость для public relations тоже товар, только уж нелюдимость должна быть высший сорт, без кокетства. Пресс-релиз, слава богу Маша его не видела, рекламировал премьеру новой картины самого загадочного режиссера наших дней, намеренно отнесенную за рамки фестивальной, а равно и столичной суеты.
Забегая, насколько это возможно, вперед, следует сказать, что премьера прошла так, как Маша и мечтать не могла: никакой суеты, никаких улыбок, гробовая тишина, разговоры шепотом, нарастающий гром аплодисментов после финального кадра, полные пабы стремительно сбежавших (фуршетные столы остались нетронутыми) критиков и журналистов. Рецензий, вышедших в последующие несколько дней, было немало; большинство из них, что называется, friendly — Регина доказала; выводит на новый уровень; вне всякого сомнения — шедевр, — и однако все они потонули в том информационном цунами, которое стало подниматься еще вечером, а на следующий день захлестнуло все новостные ленты: премьера нового фильма Марии Региной прошла в отсутствие режиссера.
А дело было так. Прилетев в Кёльн и устроившись в гостинице (не та же самая, нет; номер с окнами напротив розы собора, но было все равно: отставленный стакан, стянутая футболка, мгновение нерешительности — все равно заставляли Машу кусать щеки), Маша вышла купить какую-нибудь вещь, которая поможет ей чувствовать себя вечером более независимо, купила красную, как перезревшая малина, юбку и, вернувшись в номер, поняла, что придется тогда уж брить ноги. Некоторое время она пошаталась голышом по номеру, выпила на два пальца виски, поглядела на пестрое туристское море внизу, пиликал, разряжаясь, телефон — Маша не слышала, почувствовала вкус крови во рту и стала зализывать щеки языком, ей хотелось как-то ответить собственной тоске, было неуютно, нужно было бы сесть рисовать, но не было времени, сев на кровать с еще одним глотком виски, она надолго впала в транс, думая о том, как бы она оказалась здесь вместе с Аней и повела бы ее в собор, а потом купить ей что-нибудь, а потом вместе съесть мороженого, потом вскочила, нужно было торопиться, вытащила бритву и отправилась в ванную. В ванной, вслепую потянувшись за шампунем, Маша поскользнулась и, пытаясь зацепиться хоть за что-нибудь, проехалась запястьем левой руки по ждущей на краю бритве, после чего все-таки упала, ударилась головой об эмалированный край и отключилась. Мало сказать, что это не было суицидальной попыткой — это было даже мало на нее похоже; кто же будет резать вены безопасной бритвой, да еще с включенным душем, и все же впечатлительная администраторша, которой продюсер кричал в трубку в ванной? достаньте ее из ванной! — была абсолютно убеждена в том, что после короткого вскрика — что? что там за дерьмо? — залепетала: господи, господи, она покончила с собой.
Идеи обладают собственной волей и жадностью к жизни: раз появившись в сентиментальной администраторской голове, мысль о суициде мгновенно завладела продюсером (я так и знал! прямо чувствовал!) и тут же двумя бригадами скорой помощи (вторую, перестраховываясь, вызвал он же), и через какой-то час в фойе гостиницы не протолкнуться было от журналистов, фотографов, горничных, официантов, недоверчиво-любопытных постояльцев: Регина? подожди-ка, что-то знакомое. Маша, легко пришедшая в себя — нашатырь, боль в затылке, — попыталась отмахнуться от склоненных над ней, сидящей в кресле, лиц, но в ответ на свое у вас у всех паранойя, я просто случайно упала, перевяжите руку — и до свидания, — услышала понимаю, фрау Регина, и все же позвольте нам помочь вам, хотя бы для нашего спокойствия, я обещаю, что никаких лекарств не будет, — поняла (особенно по метнувшемуся, как шары на бильярде, коллективному взгляду), что чем больше она будет говорить, тем будет хуже. И замолчала.
Маша погрузилась в молчание свободно, как будто давно была к нему готова. Как будто условность, заставлявшая ее отвечать на вопросы и поддерживать бессмысленные разговоры, была отброшена, и у нее появился наконец формальный повод не откликаться на позывные извне. Петер, провожавший ее в больницу, когда врачи сломались и согласились оставить их наедине, говорил с ней час: ты же не делала этого, я спрашивал у горничной, вода была включена, шишка у тебя на затылке, бритва, ну? я вытащу тебя, подниму такой хай, что они просто вынуждены будут тебя отпустить, завтра же; Gott verdammt, двадцать первый век, свободная страна, человека держат в психушке, да они еще на коленях будут просить тебя ничего плохого про них не говорить; но я же не могу один, ты тоже должна, ты должна хотя бы согласиться, пожалуйста, кёнигин, — Маша лежала с закрытыми глазами и только иногда взмахивала веками, когда он вскрикивал особенно громко; Петер, ехавший по ночному Кёльну в центр, уже далеко не был уверен, действительно ли Маше совсем не нужна хотя бы небольшая психологическая помощь. Следующим утром он говорил с врачами уже куда более дружелюбно (две, может быть три недели, тогда можно будет с уверенностью судить…), а потом стал хлопотать о переводе. Продюсер, звонивший ежедневно и ему, и врачам, улетел в Берлин («Голод» требовал особого внимания: в сложившихся обстоятельствах это особенно важно, это, в сущности, война, нам надо ее выиграть, — два помощника кивают головами), в Кёльне остался только Петер, он звонил, узнавал, говорил, советовался, переводил деньги — через неделю Маша в тонированном просторном автомобиле уехала из кёльнской больницы на пару сотен километров южнее, в тихую клинику в тени гор, день пребывания в которой стоил столько же, сколько один Петера съемочный день. Врач, проговоривший с Петером почти два часа — спокойное и внимательное лицо, пухлые маленькие губы пробиваются из ровного газона усов и бороды, рисует, говорите? — посоветовал привезти ее инструменты и бумагу — карандаши, краски, пастель, чем она рисует? — и Петер, попрощавшись с Машей — я на два дня, туда и обратно, что тебе привезти? — улетел в Берлин, держась в кармане пиджака за холодные, но постепенно теплеющие ключи от квартиры на Фридрихштрассе.
Там, на Фридрихштрассе, Петер перебирал ее рисунки, обрывки листков, на которых что-то было написано по-русски, мыл посуду, подметал пол, все сам, никого не хотел пускать, собирал книги, складывал одежду, сидел на кровати, держа лицо в ладонях, было бы легче, если бы плакать, но никак, беспокойно, весь в поту, спал, собирал в сумку все, какие нашел, карандаши и краски, Gott verdammt, Gott verdammt, — в эти самые минуты доктор вывел Машу на прогулку и пригласил ее присесть на скамейку: лиственничный запах, запах греющейся на солнце кожи, метнувшаяся было через тропинку, но испугавшаяся и прыгнувшая обратно на ствол белка — тень. Фрау Регина. Хотите честно? Я не слишком следил за вашим творчеством, кино не самое мое большое увлечение, смотрел когда-то «Минус один», конечно, но в последние дни посмотрел все, это естественно, это и большая честь, и ответственность — помогать вам. Я абсолютно уверен, что вы недолго у нас пробудете, но очень надеюсь на то, что мы с вами станем друзьями. Мне очень понравились ваши работы, хотя они неровные, как у любого, особенно большого художника, наверное. Я в этом дилетант, не поймите меня неправильно, но раз выдался случай поговорить о своих впечатлениях с автором, — грех им не воспользоваться. В сущности, ведь все ваши картины об одном, вас мучает тема взросления человека, столкновения с миром, выход, ну что ли, в такое безвоздушное пространство, если под воздухом подразумевать все, что так же естественно, как дыхание. Я, может быть, плохо объясняюсь, извините. Это и в самой первой вашей картине, в «Гугенотах», — дети, которые сами не заметили, что пока играли, оказались взрослыми, и вот уже все всерьез и пора умирать. «Минус один» меня не очень впечатлил, еще тогда, слишком уж прямолинейно, что ли, я думаю, что и вы сейчас со мной согласитесь, да? Связи, условности, жизненные ловушки, которые держат человека, и ему не сбежать от них, а кто ж не мечтает бросить все и улететь на Кубу, да? «Save», в общем-то, о том же самом, о тех же ловушках, которые не обойти, все равно попадешь — не в эту, так в другую. Ничего, что у нас тут такой киноведческий семинар получается? Вы меня остановите, если вам неприятно. «Янтарь», конечно, лучшая ваша работа, ну, на мой взгляд. Я, правда, не видел пока «Голода», он же не вышел еще? В «Янтаре» есть какая-то загадка, какая-то непроглядная глубь, где взгляд теряется. Ну, может быть, чертовщинка какая-то. Плохо, когда фильм можно легко объяснить, а «Янтарь» нельзя. К тому же, я не знаю, вас ведь называют комедийным режиссером, я прав? Но вы сами явно так не думаете. Вот «Чума» смешная, очень. Я не хочу сказать, что она не глубокая — и тоже дети, как в «Гугенотах», — но «Янтарь» явно серьезнее, и поэтому, мне кажется, вы как-то свободнее в нем себя чувствовали. «Голод» я пока не смотрел, но, судя по тому, что пишут, мне он должен понравиться. Знаете, я вас очень прошу воспринимать пребывание здесь просто как отдых. Вы, в сущности, в санатории. Никаких лекарств, никаких процедур, купайтесь, гуляйте, ешьте вволю, читайте, рисуйте или просто валяйтесь без дела. У вас ведь не так много свободного времени, да? Ну вот, считайте, что это отпуск. Давно вы были в отпуске? Поверьте, он вам нужен куда больше, чем вы, может быть, сами думаете. Успокоитесь, наберетесь сил, а когда прилетите снова в Берлин, вы увидите, что все пойдет немного по-другому. У вас в руках закипит работа, вы перестанете уставать, и я предвкушаю, с каким удовольствием буду потом еще много лет смотреть ваши картины. Я ведь не ошибусь, если скажу, что у вас громадье планов? Сейчас, подождите, я вспомню, это было в том же интервью, где вы сказали, что единственные настоящие открытия — географические, любые другие ничего не стоят. Сейчас, сейчас…