За голубыми елями, под глубокой снежной шапкой располагались бревенчатые конюшни, и оттуда несло терпким запахом прелого сена и конского навоза. Ерофей прошел в полутемное нутро конюшни, и его сразу обдало теплом. Его тройка — серый коренник и две гнедые пристяжные подняли умные морды из яслей, полных овса, и радостно заржали ему навстречу.
— Прощайте, соколики, — подошел к коням Ерофей и каждого обнял за гладкую шею, прижался лицом к шелковой шерстке. — Отъездился ваш Ерофей. Прогнали как собаку.
Кони мотали головами, словно давая ему понять, что они все понимают, да ничем помочь не в состоянии.
— Не убивайся, Ерофей, — подошел к нему старик конюх. — Не поздно еще, смири гордыню, покайся, и не уволят тебя, обратно возьмут.
— В чем каяться? — поднял на него тяжелый взгляд Ерофей.
— Бес, мол, попутал. Откажись от Клавдии. На кой она тебе?
— Эх, Кузьмич, Кузьмич, жизнь ты прожил, а ума не нажил. Как же я от Клавы откажусь, ежели я люблю ее и без нее нет для меня жизни?
— А какая, скажи на милость, будет твоя жизнь без такой работы, что имел? Да и Клаву твою тоже рассчитали. Куда денешься?
— Велика Россия, Кузьмич. Авось и нам место найдется.
— Чем тебя эта баба приворожила? — покачал головой Кузьмич. — Мало их кругом, что ли? Мог втихаря любую пользовать.
— Я не вор, Кузьмич, и бабью ласку красть не привык. А чем меня Клава приворожила — то и родному отцу не сказал бы. Не мужское это дело — свое сердце на людях потрошить. Вот бери обмундирование и расписку дай.
Ерофей снял шапку пирожком и кафтан, сложил аккуратно на тюк прессованного сена.
— Конец маскараду, клоуну — ногой под зад. Будем жить, Кузьмич, как все. Авось не помрем.
Кузьмич взял его кафтан и шапку и стоял, глядя, как Ерофей облачается в свою домашнюю одежонку — стеганый ватник, подпоясанный армейским ремнем.
— Значит, ты уже не коммунист?
— Отгулял, — невесело усмехнулся Ерофей и кивнул на доносившуюся из бани музыку. — А они еще пируют. Хозяева. Слуги народа. Как бы не пришлось поплясать.
— Эй, не говори лишнего.
— А чего? Хуже, что ли, будет? Как в войну говорили штрафники-офицеры: дальше фронта не пошлют, меньше роты не дадут. Прощай, Кузьмич. Завтра поутру тебе мою тройку к вокзалу гонять. Не проспи. Важных гостей ожидают. Заграничных.
— Прокачу с ветерком.
— Гляди, чтоб не сдуло. Кони мои горячие, к чужой руке непривычны.
— Обуздаем. Не таких уламывали.
Это было в ту давнюю и сладкую пору, когда я был молод и холост, не ходил в высоких чинах, а потому спал крепко, без кошмаров и единственной заботой к концу рабочего дня было — с кем переспать этой ночью, чья головка будет покоиться на подушке рядом с твоей.
Я начинал карьеру в газете. В большом промышленном городе. И подавал немалые надежды на журналистском поприще. Писал фельетоны. На темы морали, семьи, брака. А это самый читабельный материал на страницах сухой периодики, и потому мое имя в городе было хорошо известно. Я был местной знаменитостью, достопримечательностью, вроде каменного топора, обнаруженного археологами на речном откосе и торжественно выставленного в краеведческом музее.
Меня узнавали на улицах. Незнакомые люди раскланивались со мной с почтением, а матери показывали меня детям, устремив в мою сторону палец и закатывая глаза. К городскому начальству — и партийному, и административному — я входил запросто, без доклада. И причиной тому была не только моя журналистская известность, но и кое-что другое. О чем я и хочу вам поведать.
Не стану утруждать ваше внимание описанием своих журналистских подвигов. Нынче у нас речь о других подвигах… и поражениях. И с годами начинает скрести на душе, жизнь идет к концу, и прожита она не самым лучшим образом. А порой и просто неловко за содеянное. Сегодня мы каемся. Друг — перед другом… как нашкодившие коты. Примите и эту историю, как мое покаяние.
К мэру города и к партийному боссу я заходил без доклада. Верные стражи их кабинетов — секретарши Томочка и Таня были моими любовницами. Томочка — ничем не примечательное существо. Из тех секретарш, какими их рисуют в юмористических журналах: талия рюмочкой, глупенький лобик покрыт челочкой, а сзади мотается конский хвост. Хрупкая, как подросток. Но в сексуальных делах большая затейница. Любила, баловница, сочетать секс со спортом. Разденет меня догола, с себя все поскидает, ручкой мой член доведет до железного стояния, поставит меня в одном конце комнаты, а комната у нее была большая, как зал заседаний, и от другой стены бежит ко мне и с ходу прыгает, без промаха надеваясь на член, а ножками обхватывает мою талию и ручками на шее виснет.
— Поехали, — кричит. Как Гагарин, когда в космос полетел.
И я бегаю с нею на члене метров двадцать и назад. Потом снова и снова. А она вертится на члене, подскакивает, чуть не срываясь с него, и снова нанизывается, скуля от наслаждения.
А я бегаю. Здоров был как конь. В Америке — подай такую идею, там бы непременно соревнования организовали, кто дальше пробежит со своей напарницей на члене и последним свалится и от усталости и от подступившего оргазма. И портреты чемпиона в газетах бы печатали. И отвалили бы круглую сумму, в долларах. Как приз.
У нас, в России, мы забавлялись втихаря, плотно зашторив окна, и я бегал по тридцать кругов, пока не каменели мышцы на ногах, и сваливался на диван, лишь когда подступал оргазм и подкашивались ноги.
Больше ничем Томочка не запомнилась и на большее, я абсолютно уверен, не претендовала. Одноклеточное существо. Амеба. С ресничками. Хорошо налаженная Богом и отрегулированная личным опытом сексуальная машина. Без запаха и цвета.
Такие бабенки — дар господень, когда нужно без забот и хлопот стравить давление, распирающее яйца, и забыть, как забывают промелькнувший за окном вагона заурядный, ничем не примечательный пейзаж.
Таня, секретарша другого хозяина города, была совсем иного типа женщиной. У нее был ребенок. Девочка. Лет девяти-десяти. Галочка. Трогательное существо с удивленными и, я бы сказал, всегда грустными серыми глазами, со светлыми, мягкими волосами, большими завитками ложившимися ей на плечи и на спину.
Мать ее, Таня, происхождения была простого, крестьянского, откуда-то из-под Волхова, из тех болотистых и сырых мест восточнее Ленинграда, где болота высасывают у людей все жизненные соки, и они выглядят какими-то невзрачными, невыразительными. Как загнанные рабочие лошадки.
Галочка, в отличие от матери, ничего плебейского в своем облике не имела. Тонкое породистое лицо. Нежные пальчики. Застенчива, скромна, ненавязчива, от природы тактична. Ничего русского, славянского в ней не угадывалось. И для этого были весьма веские основания, как я выяснил несколько позже, уже став любовником ее мамы.
Таня была матерью-одиночкой, и в метрике ее дочери имя отца отсутствовало, был прочерк, пустое место. У Галочки не было отца, и ни дочь, ни мать никогда об этом не заговаривали, словно так и надо и другого быть не может. Зато любили они друг друга такой любовью, какую я редко встречал в нормальных семьях с полным комплектом родителей.
Как взрослая подруга, девочка трогательно опекала мать, помогала ей, убирала квартиру, мыла посуду, бегала в магазин за покупками. И при этом училась в школе прекрасно. Она инстинктом чуяла мамино одиночество и женскую беззащитность и пыталась из последних силенок уберечь ее от расстройства, порадовать, вызвать на ее бледных бескровных губах улыбку.
После школы она приходила к маме на работу и там в приемной у хозяина города тихо и незаметно для посетителей присаживалась у маминого секретарского столика и под стук пишущей машинки и трезвон телефонов готовила домашние задания, склонив над тетрадкой кудрявую светлую голову с синим бантом.
После работы они вместе уходили домой, и Галочка несла в одной руке портфель, а другой держалась за мамину руку и то и дело снизу заглядывала ей в глаза, ободряюще улыбаясь и пытаясь заранее предугадать перемену в мамином настроении, весьма неустойчивом.
Таня была еще совсем молода, не достигла и тридцати лет и, будучи нормально развитой женщиной, тяжко переносила сексуальное воздержание, а редко перепадавшие на ее долю ночи, проведенные со случайным мужчиной, только разжигали неутоленный любовный голод. Было это все вскоре после войны, мужчин не хватало, а свободных женщин, ищущих хоть какой-нибудь мужской ласки, хоть отбавляй.
Что меня связало с Таней, я так до сих пор не пойму. Она не блистала выдающимися женскими качеств вами, была обыкновенной, заурядной, каких сотни встречаешь на улицах, не споткнувшись взглядом.
Овладел я ею безо всякого желания. Просто так. Потому что никто другой не подвернулся. А я был в подпитии. Дело было на каком-то банкете, куда Таня попала, потому что ее босс был распорядителем этого вечера. Я даже отчетливо не могу припомнить, как я очутился в уставленном мягкими кожаными диванами кабинете, куда через обитую дерматином дверь глухо доносился пьяный гам из конференц-зала. Таня почему-то тоже была там, и, когда я по привычке, автоматически, раз уж остался с женщиной наедине, прижал ее, из ее серых и печальных, как у недоенной козы, глаз брызнули слезы, она задышала глубоко и часто, как при крутом подъеме в гору, и, молча, потупившись, стала расстегивать на боку юбку.