— Он что, остался ночевать? — спросил Евгений Степанович недовольно, когда Елена поднялась наверх и подошла, еще не отдышавшаяся от двух маршей деревянной лестницы, проскрипевшей под ней.
— Я не пустила. Еще гости не разъехались, он уже был хорош. Очень нужно от Лины выслушивать упрек. Проспится, утром поедет. Вот мы родные сестры, а какие мы разные.
Она стояла рядом.
— Ну, не умница у тебя жена? Такая орава съехалась. Поцелуй!
Он поцеловал ее и обнял, и некоторое время они стояли так у окна, и он даже почувствовал что-то вроде влечения.
— Ну, ладно, ладно, — засмеялась она, поняв. — Я оценила. Шестьдесят — не двадцать пять, я оценила вполне.
Хвоя за окном вздрагивала от капель, и на ее фоне дождь казался сильней. А когда раскачивало фонарь, взблескивала вода в бочке, в которую текло из трубы. И блестели вдали мокрые железные ворота и лужа воды под ними на свежем жирном асфальте.
— Ты не поверишь, — сказала Елена, — но я хочу есть. Когда гости, суета, я всегда остаюсь голодной.
— Пожалуй, я тоже выпил бы чаю…
Она накрыла им на террасе, на углу стола. Электричества они не зажигали и при свете уличного фонаря, после всего шума и гама очень уютно и тихо попили чаю вдвоем и закусили. А все равно тревога в душе не проходила. Так бывало у него несколько раз в жизни после сильного перепоя, когда на следующий день хоть в петлю лезь от предчувствия беды. Но теперь-то в чем дело, почему? Такой день, такие люди съехались, вся улица заставлена была машинами. Что отравляет радость? И сам себе неожиданно ответил:
— Прочности нет, вот чего не стало в жизни. Все, все, казалось бы, есть, все! И вот другой раз в президиуме сидишь, а радости никакой. Даже это отнято!
Он чувствовал, как раздражение закипает в нем, изжогой идет по душе.
Спустя время, когда дождь поутих, они вышли прогуляться перед сном под зонтами. И он говорил ей негромко на темной улице, когда из света фонаря, под которым блестели дождевые брызги, они опять входили в тень:
— Я начинаю понимать тех, кто возит за стеклом его портрет.
— Даже не говори мне, пожалуйста! И еще к ночи. Неизвестно, что с нами было бы, поживи он еще.
— С нами? Ничего! Человек, если его не коснулось, мог быть уверен. Потому что порядок был!
— А что он с моей родней сделал? Я до сих пор боюсь, когда-нибудь в твоих анкетах обнаружится.
— Обнаружиться не может, там этого нет.
— Вот этого я и боюсь.
И они оба оглянулись и некоторое время шли молча.
— Устойчивости нет, — пожаловался Евгений Степанович. — Твердости. Придет какая-нибудь сволочь: «Не, ребята, вы поели, теперь надо нам поесть». Нынешний — неплохой человек, добрый. Так разве наш народ понимает? Народ наш к палке привык. Я тоже когда-то Сталина осуждал, эйфория Двадцатого съезда. Но при нем был порядок. А сейчас что? Все стало какое-то недолговечное. Вчера по телевизору награждают нынешнего, а он рукой за столик держится, без опоры не стоит. Такое государство, такая страна!
— И зачем он говорит то, что не может выговорить? Опять — Джавахарлал… неужели некому подсказать?
— Это? Некому. Никто не решится.
— Правда, что у него вшит заграничный стимулятор?
— Если б у него одного. Почти у всех у них. — Евгений Степанович обреченно вздохнул. — И не заграничный, а наш. Только изготовлен там. Наши так не умеют.
— Одно могу сказать: дай Бог ему здоровья! — горячо, исступленно пожелала Елена. А он опять вздохнул.
— Определенности хочется. Прочности! — И вдруг высказал заветное, само вырвалось из души: — В идеале — народ должен любить не рассуждая.
Но даже во сне томило беспокойство. И муторно было, и просыпался, будто воздуха не хватало сердцу.
Иной раз в трезвую минуту (а случалось это, как правило, в пору неудач или душевной тревоги) Евгений Степанович заново обдумывал свою жизнь. В конце концов достиг он немалого, но чем выше подымался, чем неохватней открывались возможности, тем реже радовала жизнь. Где-то когда-то прочел он: солнце светит всем одинаково — и зверю, и человеку, и дереву, — только разную они отбрасывают от себя тень. И постоянно чья-то тень ложилась на него.
В школе, в классе так пятом или шестом, посадили к нему туповатого второгодника Фомина, Фому: сверстники ушли дальше, а он остался сидеть на той парте. Фома списывал у него контрольные по математике, но и списать толком не умел, выше тройки не подымался. И в любом споре забить его ничего не стоило, надо было только спорить быстро: от мысли до мысли Фома пробирался пешком. Но и через день, и через два он все-таки додумывал свою мысль: «Вот ты давеча говорил…» — «Чего я говорил? Ничего не говорил!..» — «Как же? Мы еще тогда под лестницей стояли…» — «Врешь ты все, Фома. Под какой-то лестницей…» И доводил Фому до бешенства, ничего ему так не нужно было, как свою правду доказать.
И вот у такого Фомы был чудный дар. Случалось, наглухо задумается посреди урока, а рука сама уже открывает блокнот, уже штрихует в нем карандашом. И то зажмурит вздрагивающие веки, как слепец, что-то ему там, во тьме, проблеснуло, то глянет быстро, зорко, а карандаш стелет, стелет тени, и из чистого листа бумаги, из теней проступает лицо давно знакомое — вон их учитель стоит у доски, пишет крошащим мелом, поверх очков растерянно озирается, и в знакомом этом лице схвачено то, чего никто из них не замечал до сих пор, даже страшно становится: вдруг он и про тебя знает самое потаенное.
А вскоре их повезли за город, рисовать осенний лес. И впервые он испытал то, что, наверное, называют вдохновением. Он рисовал и видел радостно, как все сейчас соберутся вокруг него и подойдет учитель и скажет, пораженный: «Вот! Смотрите!..» Но собрались вокруг Фомы, нехотя и он подошел. Фома ничего не вырисовывал — штрихи, блики, тень, свет, — но чудным образом все ожило: и даль, и лес, и небо высокое, и день золотой прощально дышал осенью. «Ну и ничего особенного», — хотел уже он сказать, побледнев, но заговорил их учитель, неудавшийся художник: «Вот, вот чему я хотел научить вас. — Голос его дрожал, и рука вздрагивала. — Но этому научить невозможно. Я тоже не могу. Не дано…» И отошел, быстро смаргивая.
На следующий день была контрольная по математике, и Усватов закрылся от Фомы промокашкой. Но сообразил вовремя, что узнает весь класс, и сделал вид, мол, пошутил только. Он знал: за двойки Фому били дома. «Неужели отец бьет?» — спрашивал он. «Бьет, сволочь!» — угрюмо сознавался Фома.
А потом случилось так, что на перемене Усватов зашел в класс, никого там не было, а на учительском столе лежал раскрытый журнал. Обычно математик ставил точку против фамилий тех, кого наметил спросить на уроке, и сидевший на первой парте маленький Ляпин оповещал: «Тебя спросит!» Это было главным его промыслом: подглядывать в журнал. Перед ним заискивали, а он, случалось, и врал, чтобы попугать. И ученик трясся весь урок, а потом Ляпин говорил, будто грехи отпуская: «Радуйся: не успел тебя спросить…»
У Фомы в этой четверти выходила твердая тройка по алгебре, и Усватов не удержался: журнал раскрыт, в классе никого нет, ручка на столе, чернильница… Рука сама потянулась, и он поставил Фоме жирную точку. И поспешно вышел. А в коридоре ужаснулся мысли: перо мокрое, в чернилах, войдет учитель, заметит сразу: «Кто моей ручкой пользовался?» В общей толпе ребят входил он в класс какой-то приплясывающей, не своей, вихляющей походкой. Зыркнул глазами по столу — ручка на месте, перо успело обсохнуть. И Фома был вызван к доске и получил по своим способностям заслуженную двойку, и дома его били. «А мне хорошо было? — думал Усватов. — Мне, может, было еще больней».
Он рано понял, да и отец говорил не раз: всего на всех поровну в жизни хватить не может. Если у кого-то много, значит, у другого отнято. Отнято было у него, тень Фомы лежала на нем. Где тут справедливость, почему дано такому Фоме, а не ему, когда ему, если разобраться, оно гораздо нужней.
Из Фомы ничего толком не вышло. Перед войной — в тридцать девятом или сороковом году — отца его посадили. Был он тоже, как их учитель рисования, неудавшийся художник, запивал. И вот его посадили, а огромный портрет Сталина, который он нарисовал, по-прежнему вывешивали на здании обкома, отец Фомы сидел, а товарищ Сталин, в шинели, ростом в три этажа, приветствовал демонстрации трудящихся. И все в классе знали, кто рисовал, и на первомайской демонстрации, и в Октябрьские дни они проходили под портретом.
В сорок первом году Фома пропал без вести. Рассказывали, был он в плену, бежал, прошел чуть ли не всю Германию, но в Польше снова попал в плен. После войны отбывал срок уже в наших лагерях: за измену родине. Вернулся в Воронеж где-то в середине пятидесятых годов. Пил. В один из своих приездов в родной город Евгений Степанович встретил его, угостил, посидели вдвоем за столиком на открытом воздухе. Другая жизнь шумела вокруг, мальчики, которых в их пору на свете не было, толпились у кафе, сидели на парапете из труб, как стрижи на проводе, ухаживали за девочками, проносились на мотоциклах. И, глядя в слепо слезящиеся пьяные глазки Фомы, на его небритое, сморщенное, старое лицо, Евгений Степанович утверждался в мысли: ничего серьезного в нем не было, сильный талант прорвется, проложит себе дорогу в жизни, если даже мягкая травинка прорывает асфальт.