У этого остолопа с красивой скотской рожей, такой отлаженной, такой удачной рожей немецкого аристократа, корректного с побежденными, приколота к лацкану, на самом виду, скромная белая облатка, очерченная гранатовым ободком, с пляшущим колесиком в середине, — пауком с четырьмя жесткими лапками, бегущими друг за другом: роковой свастикой. Значит, это член Партии{15}, да еще какой, — вокруг значка позолота!
Бельгиец усердствует. Высокий тип его отстраняет. Ему не нужен посредник.
— Все вы здесь теперь принадлежите фирме «Грэтц Акциенгезельшафт». Фирма Грэтц А. Г. полностью берет вас на свое попечение. Фирма работает на военную отрасль. Значит, она под контролем армии. Лень, отсутствие дисциплины, упорная неуклюжесть, симуляция болезни и добровольное членовредительство будут рассматриваться как акты саботажа, а их виновники будут переданы гестапо. Любой акт терроризма, любая коммунистическая или пораженческая пропаганда, любая клевета или оскорбительные слова, направленные против Фюрера, германского Рейха или Немецкой национал-социалистической рабочей партии, повлекут за собой передачу виновного в руки гестапо. Любая попытка к бегству будет наказываться гестапо, которое для первого раза направит виновного на стажировку для перевоспитания[3], а в случае рецидива и неисправимости примет в его отношении наиболее предпочтительное для германского Рейха решение. Любая попытка кражи, мошенничества, черного рынка или спекуляции с продовольственными карточками в отношении немецких граждан будет приводить к вмешательству уголовной полиции, которая сама оценит, следует ли передать этот случай в обычный суд или доверить его гестапо. Любая кража, совершенная под прикрытием воздушной тревоги или военных действий, даже если она была направлена против другого иностранного работника, будет караться смертной казнью. В Германии приговоренные к смерти подвергаются обезглавливанию топором. Любой грабитель трупов или подвергшихся бомбардировке домов будет расстреливаться на месте. За исключением сугубо производственных потребностей, строго воспрещается вступать в разговоры с гражданами Рейха. Запрещено говорить также с выходцами из восточных стран. Совокупление с немецкой гражданкой может привести к смерти обоих виновных. Меня зовут герр Мюллер. Я начальник отдела кадров фирмы Грэтц А. Г. Грузовики поданы. Добро пожаловать!
Он выпрямляется, щелкает каблуками, прямо как Эрих фон Штрогейм в фильме «Великая иллюзия»{16}.
Чем свободнее немец говорит по-французски, тем он еще более немец. Тем он страшнее. Этот вот по-французски говорит в совершенстве. Все еще впереди…
* * *
Если немец говорит: «Грузовики поданы», — значит, они действительно поданы. Запихиваемся внутрь, и вот мы уже тронулись в облаке песчаной пыли. По дороге я любуюсь добротным, совсем новым проволочным ограждением трехметровой высоты, над ним четыре линии колючей проволоки, нарочно склоненные вовнутрь, ради смеха над возможным скалолазом. Не долго же нас держали на этом пятачке рынка рабов. Покупатель нашелся быстро.
Мама, ты воспитала своего сына, лезла из кожи вон, чтобы в двадцать лет его продали, как продают цыплят на ярмарке, дюжинами, головкой вниз, связанными за лапки, что ты об этом скажешь?
Трясет нас довольно долго по каким-то пригородам, по лесам с бескрайними озерами, опять по пригородам; заводы, кусочки города, мелькают то там, то тут… Странная это страна! Все перемешано, одно в другом… Все равно сейчас ночь, все равно я слишком одурел ото сна, чтобы заниматься туризмом, все равно в конце этого сраного пути наверняка будет какой-то сраный обрезок доски и лоскут одеяла, — другого мне и знать не надо. Нет. Знаю также, что я подцепил блох на их сраной лежанке. Чувствую, как они бегают по мне, как сосут кровь, обжоры. От этого меня всего передергивает, но сон сильнее.
— Los! Los, Mensch, los!
Ну вот, приехали. Песок, деревянные бараки, свет, замазанный синим, «Лоос! Лоос!», «Скорей-скорей, так вот, разве в такой час приезжают, тут даже ночью спать не дадут, не так ли?» Бельгиец. Всегда найдется бельгиец, тут как тут.
Совершенно очумелый, иду за стадом. Песок. Опять песок. Собаки вопят, разрывая пасть, совсем рядом… Собаки? Попались!
— Hier!
— Здесь? Ладно.
Значит, здесь будет моя конура. Десять деревянных нар, вместо металлических сеток доски, неплотно сколоченные, на каждой койке сложенное одеяло и что-то вроде большого мешка, но не из дерюги, а из бумажных веревок, — Фойна́— польшо́й пета́. А мешок пуст. Бельгиец нам объясняет, что это матрац, что завтра нам раздадут обрезки типографской бумаги, чтобы набить его, так вот, и это большой комфорт, только немного хрустит, когда поворачиваешься, но к этому привыкаешь, не так ли? Ладно, ладно.
Между койками остались лишь скудные промежутки. Центральный проход метра полтора шириной, и занят он столом с двумя лавками, круглой печкой, вроде буржуйки марки Годен{17}, и ящиком, полным брикетов, странного такого угля, похожего на коровьи лепешки, спрессованные и высушенные.
И жить здесь нам, двадцати парням? Придется пообкатать углы! Все время стукаемся, здоровенные угрюмые медвежата, отяжелевшие ото сна.
Присмотрел себе свободную койку на самом верху, не люблю, когда кувыркаются у меня над головой, предпринимаю восхождение по северному склону. Стремянки здесь нет.
Хлопает дверь. Это какой-то фриц в какой-то там форме, за которым мелкой рысцой семенит его бельгиец. Осматривает он нас, одного за другим, потом указывает пальцем:
— Dieser. Dieser. Und dieser da.
Я один из трех. Бельгиец объясняет:
— Вы здесь, трое, назначены на участок номер 46.
Ну, ладно… А пока баиньки. Спрашиваю его все-таки из глубины сонного провала:
— Угу. А с какой стати?
— Потому что вы все рослые и сильные. Нужны здоровые мужики, знаешь, на Сорок шестом.
Чувствую как бы смущение в его голосе, когда добавляет:
— Они там вкатывают в три смены, на Сорок шестом, — прессы-то не могут остановиться, понял?
И еще с большим смущением:
— А это значит, что вы работаете неделю утром, неделю после обеда и неделю ночью.
О-го-го… Ничего себе жизнь! Мама, зачем ты сделала меня таким рослым?
Ему уж совсем неловко, бельгийцу этому:
— И вы трое, вы как раз будете эту неделю в ночную смену. Так вот. Через полчаса вам заступать.
Чтобы смягчить удар, он мне шепчет:
— На Сорок третьем работают в две по двенадцать.
* * *
Вот так и оказался я перед тем прессом, справа от меня Анна, а слева — Мария.
Мария…
Смотри, во все глаза смотри!{18}
И, значит, оставили меня здесь, в этом гигантском грохочущем колоколе, в этой вонище жженого бакелита, в этом желтом вареве, где в трех метрах уже ничего не видно. Приставили меня к этому мастодонту из черных железок и сверкающей стали и сказали: «Делай так, как покажут тебе эти женщины здесь, так вот, понял? Сегодня ты учишься, имеешь право и ошибиться, но не перегибай палку, понял? Увидишь, на самом деле, не так трудно, как можно подумать, не правда ли, а потом, эй, послушай, не садись так вот на край этой хреновины, слышишь, а главное, не усни, спать считается саботажем, ты же знаешь, они это очень не любят, понял? Что, кашляешь? Это ничего, пройдет. Поначалу всегда так вот, а потом проходит и безо всяких, не так ли? Ну все, ладно, надо и другим пойти объяснить, так вот, понял? Не унывай!»
Вот так и пошло. Здешние женщины мне показывают. То есть, показывает Мария. Трезвонит будильник. Мария поднимает указательный палец. Смотрю на нее, — весь внимание. Вид делаю. Смотрю, чтобы смотреть именно на нее. Мария говорит: «Vot! Aouf makenn!» Она отпирает какие-то штучки, вскрывает живот монстра. «Vot!» Она смеется. Указывает мне пальцем: «Nu! Vozmi! Raus nehmen!» Жестами показывает, что должен я сделать. Как в какой-нибудь пантомиме, хватает за ручки массивный противень и вынимает его из нутра, но делает она это жестом таким потешным, таким грациозным, да еще присвистнув и подмигнув, а потом разражается звонким смехом.
Понял. Хватаю эту хреновину за ручки, — они там нарочно приделаны, — тяну ее на себя по полозьям и вдруг, разом, ощущаю весь ее вес на своих руках, черт побери, знал, что тяжело будет, но не настолько… Тужусь: «Гумпф!», — напрягаю бицепсы. Чуть не сработал всю эту горячую железяку прямо себе на ляжки.
Мария произносит: «Astarojna! Pass mal auf, Du, Mensch! Tiajelo!» Она испугалась. Показывает мне ту опору, в которую я должен внедрить эту гадость: «Vot! Hierher legen!»
Справляюсь с грехом пополам. Мария тепло подбадривает: «Kharacho! Gut! Zer Gut!» Жестом показывает, как тяжело: «Tiajelo!» Ах, вот оно что! И, гордый весь от того, что понял, я отвечаю: «Tiajelo! Ouh, là-là! Vachement tiajelo!» Я доволен. Выучил одно немецкое слово. Смотрит она на меня, как ошарашенная. Поворачивается к Анне и говорит ей что-то скороговоркой. Теперь они обе на меня уставились, прижавшись друг к другу, не то недоверчивые, не то зачарованные, Мария говорит мне что-то длиннющее, заканчивающееся на: «…kharacho!» Напевное, как музыка. Я ей пропел в ответ то же, что она мне сказала, то есть музыку того, что она мне сказала, просто ту же мелодию, всю фразу, и закончил таким же: «…kharacho!», — потому что это были единственные слога, которые я разобрал. Мария разражается смехом. Смех Марии!