— А сейчас идите домой, — распорядился стоявший по ту сторону запретки Иван Яковлевич с какими-то молчаливыми спутниками, тоже военными. — Вы где живёте?
— Тут, недалеко, по Свободе, — ответил я.
— Больше не подходите к запретной зоне — часовой вас может застрелить. Уяснили?
— Так точно, — ответил я по-военному.
Мы побрели вдоль проволочных заграждений. Славик опять принялся у меня выпытывать, куда ушёл папа, отпустят ли его домой, можно ли ему будет взять с собой гранаты, чтобы он, Славик, мог их хорошенько посмотреть и потрогать дома. Пока я растолковал ему всё по порядку, мы поравнялись с грибком невдалеке от КПП. Там происходила смена часового. Прежний отдал другому красноармейцу винтовку, а ещё один держал в руке поясной брезентовый ремень с патронташем. Мы остановились поглазеть. Сменённый часовой взглянул на нас как-то необычно. Нет, он посмотрел без злости, но с какой-то внутренней болью и досадой. Я это лишь отметил, но никак не увязал с тем, что произошло ранее с нами, — с ловким проникновением в зону и показом наших пластунских способностей.
Втянув голову в плечи, сменённый часовой поплёлся к входу в цирк, за ним красноармеец с двумя винтовками, рядом ещё один, и всю эту процессию замыкал тот, кого называли просто по имени и отчеству — Иван Яковлевич. Сейчас на нас со Славиком он даже не обратил внимания.
— А ну, кыш отсюда, стервецы! — рявкнул на нас вновь заступивший на пост красноармеец и, клацнув затвором, направил на нас ствол. — Ш-ш-пана…
Мы отбежали к зданию бывшей школы, а ныне госпиталя, оглянулись. Часовой не спускал с нас глаз и погрозил кулаком.
«Чего он окрысился? — спросил я вслух сам себя. — Злой какой…»
Славик задал же вопрос, на который я не смог ответить:
— А почему нас от папы выгнали? Почему не пускают? Ведь он наш папа?
— Наш-то наш, да нельзя.
— А почему нельзя?
— Служба у него такая, секретная. Понимаешь? — придумал я. — Поэтому и зона — запретная.
— Ага. Понимаю, — сказал братишка и успокоился.
Не знаю, что он понял, но я не мог уразуметь, почему нам запретили посещать отца. Но мы его всё-таки увидели!
Мы, снова радостно возбуждённые, примчались домой и вечером рассказали маме о нашем приключении и о приглашении отца. Мама, отругав нас за самовольство и строго-настрого запретив тащиться за ней, сварила для отца картошку, ещё что-то положила в кастрюльку и ушла на свидание.
В тот вечер мы не уснули и дождались возвращения мамы. Пришла она не в духе и не стала нам объяснять ничего. Лишь на следующий день мне стало известно, что ей не удалось повидаться с отцом. Мама много раз после ходила к зоне, пока не разузнала, что после нашего посещения отца срочно перевели в Шершневские летние лагеря. Даже отец, думается, не догадался о причине столь резкой перемены в своей воинской судьбе: из лыжников-диверсантов — в пехотный лагерь. В него-то вскоре мы и совершили — всей семьёй — паломничество. Целый воскресный день провели с отцом и после, ночью, шли по лесу через страшное Митрофановское кладбище. Жутко-весёлые остались от этого возвращения впечатления, но об этом — другой рассказ. А этот я, пожалуй, закончу вот чем: вскоре после похода в Шершни мы получили первое письмо с обратным адресом «Полевая почта» — отец писал из-под Сталинграда, с передовой, уверяя нас, что здоров, чувствует себя хорошо, воюет с фашистами и скоро вернётся домой с победой.
Я много раз перечитывал это письмо, свёрнутое треугольником. Именно тогда у меня впервые появилась мысль сбежать на фронт и уже с отцом добить банду захватчиков, а после вместе с ним вернуться победителем на свою Свободу, двадцать два «а», и зажить счастливо всей нашей семейкой. Как до войны. И даже намного лучше.
1960 год В землянке
Бьётся в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поёт мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтобы слышала ты,
Как тоскует мой голос живой.
Ты сейчас далеко, далеко,
Между нами снега и снега…
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти — четыре шага.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови!
Мне в холодной землянке тепло
От моей негасимой любви.
1942 год, лето
Брезгливый читатель может перелистнуть страницы этого рассказа, автор не испытает обиды. Ведь чтение его может вызвать у него возмущение: надумал, о чём писать, — о котёнке из помойки!
Но этот случай, много лет спустя, заставил меня вспомнить его во всех подробностях и осмыслить иначе, увидев всё другими глазами и, как говорится, в ином свете. И в иной перспективе. И с совершенно другим смыслом.
Этот случай, как мне представляется, объяснил многие мои дальнейшие поступки в жизни.
Над происходившим со мной и вокруг, текущим вроде бы само собой, я не особенно задумывался, не охватывал мысленно события вкупе, анализировал лишь отдельные случаи, давая оценки только им. А когда однажды окинул прожитый отрезок жизни как бы со стороны, выстроив наиболее значимые, в большинстве своём печальные для меня события, в логический ряд, то понял, почему поступал именно так, а не иначе. Хотя возможны были варианты и даже прямо противоположные способы разрешения тех или иных ситуаций, иногда для меня судьбоносных.
Это понимание, когда оно до меня дошло-таки, в дальнейшем предсказало характер, содержание и последствия моих поступков и тем не менее не всегда останавливало от того, как не следовало действовать, ибо приносило, разумеется, немало неприятностей, поворачивало течение жизни не туда, куда оно вроде бы устремлялось.
Подобные «повороты» можно было объяснить особенностями моего характера, формировавшегося в детские годы и в основном стихийно, без умной помощи взрослых или вопреки их попыткам воспитать меня. Я даже не упоминаю о систематическом и тем более научном воспитании. По сути, я был уличным мальчишкой, а поэтому свою роковую роль в моей судьбе сыграла и окружающая среда — улица. Те, с кем ты постоянно сталкиваешься в пространстве этом, — от квартала до квартала и далее.
И хотя жил я и рос в семье с мещанскими интересами — мои родители были служащими — и мама заботилась о нас, двух сыновьях (а более всех — об отце), из сил выбиваясь, чтобы обеспечить детей своих и супруга по возможности всем необходимым для благополучного существования, улица так или иначе влияла на меня, на моё формирование. Из-за маминой занятости без продыху и определённой позиции отца я оказался почти беспризорником. Были, конечно, и другие причины, о чём читатель узнает далее. Если пожелает.
Если б не книги, к чтению которых пристрастился с первых школьных лет, да «кавалерийские» воспитательные наскоки матери в редкие свободные минуты, оставлявшие глубокие рубцы в моей детской, очень ранимой душе (и не только в ней), меня постигла бы стандартная судьба, что и многих, почти всех моих уличных друзей, — преступление, тюрьма, гибель… Потому что тюрьма — это неминуемая гибель. Духовная и часто физическая. Нас вела туда сама жизнь, госсистема. К счастью, мне пока удалось избежать первого и последнего в этой триаде.
Лишь много позднее, размышляя, осознал, что оказался в «объятиях» тюрьмы совсем неслучайно…
…А сейчас вернёмся в тысяча девятьсот сорок второй год. Мне — уже одиннадцатый. Я взрослый. А братишке пошёл седьмой год. Малыш, конечно. Себя я считал главой семьи. И опекуном Славки — большая ответственность.
…Мы со Славиком сидели в тёплой, влажной борозде нашей картофельной гряды. Это коллективное поле дружно вспахали за один день сорок второго. А до этого оно представляло обширное ромашковое пространство, место игр детей, живших в трёх домах двора под номером двадцать два «а», позднее почему-то измененном на цифру двадцать четыре. Два дома фасадами выходили на улицу Свободы. Наше же строение, самое большое, располагалось в глубине двора, отгороженного от соседних участков дощатыми заборами. В нескольких этих ещё дореволюционных заплотах уже повзрослевшие поколения ребят когда-то проделали отверстия, через которые можно было легко попасть в соседние дворы (не все, некоторые хозяева блюли неприкосновенность своих территорий) и оказаться, например, на параллельной улице, которой присвоили имя великого русского поэта Пушкина, на которой он жил, — так я думал ещё маленьким, когда мама прочла мне его сказки.
Вот таким огромным дворищем мы, дети, обладали до весны сорок второго. И считали его именно нашим, ребячьим, двором, а себя — хозяевами. Полными хозяевами. И жилось в нём нам очень хорошо, весело и интересно.