Единственное, о чем мама не могла лгать, — это о том, как глубоко обидел ее дедушкин дом. Она говорила, что по сравнению с дедушкиным домом дом ужасов Амитивилля[8] просто святыня. Она утверждала, что дедушкин дом был ответом Манхассета Алькатрасу,[9] только в дедушкином доме еще более неровные матрасы и за столом люди ведут себя еще непристойнее. Мама сбежала из этого дома, когда ей было девятнадцать, поступила работать в «Юнайтед Эйрлайнз» стюардессой и летала по стране в форме и шапочке цвета морской волны. Она попробовала себя и в других областях: например, работала помощницей в «Кэпитол Рекордз», где познакомилась с Натом Кингом Коулом[10] и подслушивала через коммутатор телефонные разговоры своего начальника с Фрэнком Синатрой. Теперь она, тридцатидвухлетняя мать-одиночка без гроша в кармане, вернулась в дедушкин дом, что стало для нее горьким поражением, вынужденным шагом назад. Мать работала на трех работах — секретаршей, официанткой и няней — и постоянно откладывала деньги на то, что называла «следующим великим побегом». Но каждый побег оборачивался разочарованием. Через шесть или девять месяцев наши сбережения таяли, арендная плата вырастала, и мы снова оказывались в «дерьмовом домишке». К тому моменту, как мне исполнилось семь лет, мы три раза съезжали из дедушкиного дома и три раза возвращались обратно.
Хотя я и недолюбливал «дерьмовый домишко», я не презирал его так, как мама. Покосившаяся крыша, перетянутая клейкой лентой мебель, переполненный до краев унитаз и «двухсотлетний» диван — все это казалось справедливой платой за возможность жить с двоюродными сестрами и братом, которых я обожал. Мама это понимала, но то, что служило некоторой компенсацией для меня, ее не радовало. Дедушкин дом высасывал из нее силы. Она говорила, что устала. Ужасно устала.
Больше всего мать расстраивалась, когда понимала, что очередное возвращение неизбежно. Помню, как-то, вернувшись в очередную арендуемую нами двухкомнатную квартиру, я зашел в кухню и увидел, как мать барабанит по клавишам калькулятора. Она стучала по клавишам с рассвета, но выглядела так, будто это калькулятор стучал по ней. Я давно подозревал, что она разговаривает с калькулятором, как я с радиоприемником, и в то утро я поймал ее с поличным. «С кем ты говоришь? — спросил я. Она подняла на меня ничего не выражающие глаза. — Мама?» Никакой реакции. Она превратилась в ту самую оцепеневшую девочку с поднятой вверх рукой.
Когда мы возвращались к дедушке, мать настаивала, чтобы мы время от времени выезжали на прогулку — развеяться и восстановить душевное равновесие. В воскресенье днем мы садились в наш тронутый ржавчиной «Ти-Берд» 1963 года, звук мотора которого напоминал выстрелы пушки времен гражданской войны, и отправлялись на прогулку. Сначала мы ехали на Шор-драйв, самую красивую улицу Манхассета, где стояли дома с белыми колоннами, превосходящие по размерам городскую ратушу; у некоторых задний двор выходил на пролив Лонг-Айленд. «Представь, что ты живешь в одном из таких роскошных домов», — говорила мама. Она парковала машину возле самого большого особняка — единственного, у которого были желтые ставни и терраса, опоясывающая все здание. «Представь, что ты лежишь здесь летним утром, — говорила она, — окна открыты, а с воды дует теплый бриз, покачивая занавески».
Во время наших прогулок почему-то всегда стоял туман и шел дождь, поэтому мы не могли выйти на улицу и получше все рассмотреть. Мы сидели в машине с заведенным мотором и включенной печкой, и «дворники» ездили туда-сюда по лобовому стеклу. Мать разглядывала дом, а я разглядывал ее. У нее были блестящие каштановые волосы до плеч и зеленовато-карие глаза, которые становились еще зеленее, когда она улыбалась. Однако самым типичным для нее выражением лица являлась маска самообладания, будто она аристократка, позирующая для портрета. Женщина, которая могла быть не только нежной и хрупкой, но и, вне сомнения, жестокой, когда защищала тех, кого любит. Глядя на некоторые фотографии матери, я вижу, что она осознавала эту свою способность — в тяжелые времена забыть о деликатности и бороться насмерть — и в какой-то степени гордилась ею. Фотоаппарат сумел запечатлеть ее гордость, которую семилетним мальчишкой я не замечал. Единственное, чем, по моим детским наблюдениям, мама гордилась, — это своим чувством стиля. Она казалась миниатюрной и стройной и интуитивно понимала, что ей идет. Даже когда мы бедствовали, она умудрялась выглядеть элегантно.
Мы сидели так некоторое время, пока владельцы дома, услышав шум мотора «Ти-Берда», не начинали выглядывать из своих окон. Тогда мама трогалась, и мы отправлялись на юг, в сторону Пландом-роуд, через торговый квартал, начинавшийся от «Диккенса» и заканчивавшийся у церкви Святой Марии. Мне нравилось, что противоположными полюсами Манхассета были два по-своему священных места, где собирались посвященные группы взрослых. За церковью Святой Марии мы поворачивали налево на Северный бульвар, потом сразу направо на Шелтер-Рок-роуд, проезжали сам Шелтер-Рок — ледник весом в тысячу восемьсот тонн, сползший из южной части штата много веков назад, словно один из стеклянных шариков, которыми я играл на детской площадке в начальной школе. Школа находилась в миле оттуда и тоже называлась «Шелтер-Рок». Шелтер-Рок окружали легенды. Несколько столетий назад твердыня ледника якобы служила естественным укрытием для людей, защищая их от зверей, непогоды и врагов. Монументальный камень, к которому с благоговейным трепетом относились все, кто жил вдоль залива Манхассет, был затем восхвален голландскими фермерами, выращивавшими коров, приехавшими в Манхассет в поисках лучшей жизни в начале XVII века. Потом камень перешел к миллионерам, которые в начале XIX века построили вдоль него свои огромные поместья. Если у дедушки нам станет совсем плохо, думал я, мы с мамой смогли бы жить у Шелтер-Рока. Мы могли бы спать в его тени и готовить пищу на открытом огне — условия суровые, но не намного хуже того, как мы жили тогда.
Сразу после камня мы с мамой ехали на улицу, усеянную холмами, где дома были еще прекраснее тех, что стояли у воды. «Самые красивые дома в мире», — говорила мама.
Сквозь запертые на замок ворота из кованого железа мы видели лужайки шире и зеленее, чем поле стадиона «Шиа», а за ними — копии ирландских замков из моей книги сказок. «Здесь живут Уитни, — говорила мама. — А здесь живут Пейли. А здесь Пейсоны. Мило, правда?»
Разворачиваясь перед последним особняком и направляясь обратно к дедушке, мать всегда начинала напевать. Для разминки она пела «Милый, у меня есть ты», потому что ей нравилась строчка «Любовью не заплатишь за квартиру — и сколько ни работай, денег нет». Потом она запевала нашу любимую мелодию:
Пусть в карманах у нас пусто
И одежда вся в заплатах,
Все равно продолжим путь свой,
Эту песню напевая.
Мама всегда пела бодрым голосом, но не могла скрыть раздражения. Эти особняки расстраивали мать так же сильно, как и завораживали, и я это понимал. Я чувствовал то же самое. Прижавшись лбом к оконному стеклу, за которым мелькали шикарные дома, я думал: «В мире так много прекрасных мест, и все они нам недоступны». Очевидно, главной целью в жизни было понять, как туда попасть. Почему мы с мамой не могли сообразить, как это сделать? Мама заслуживала свой собственный дом. Необязательно особняк, просто маленький коттедж с розовым садиком, кремовыми занавесками и чистыми мягкими коврами. Этого было бы достаточно. Меня просто бесило, что у моей матери нет хороших вещей, еще больше бесило, что я не могу их ей дать, и ничего этого я не мог сказать вслух, потому как мама пела, пытаясь поднять себе настроение. Заботиться о матери означало не говорить того, что поколебало бы ее оптимизм. Я прижимался лбом к стеклу все сильнее и сильнее, пока не начинал чувствовать боль, и мое внимание переключалось с особняков на собственное отражение в стекле.
Хотя я и прятал чувства глубоко внутри, в конце концов, перебродив, они вырывались наружу, проявляясь в определенных поступках. За одну ночь я превратился в невротика с навязчивыми идеями. Мне пришла в голову мысль привести в порядок дедушкин дом — постелить ровнее ковры, сложить аккуратными стопками журналы, сменить клейкую ленту на мебели. Двоюродные сестры смеялись надо мной и дразнили чистюлей, но я не просто стремился к порядку — это было чистой воды безумием. Я не только старался сделать все возможное, чтобы маме стало приятнее жить в этом доме, но также пытался навести порядок в хаосе — стремление, которое в результате привело к тому, что я стал искать более кардинальные решения по переустройству реальности.
Я начал раскладывать жизнь на абсолютные понятия. Если эти правила действуют в Манхассете, то почему бы не применить их ко всему миру? В Манхассете все болели либо за «Янкиз», либо за «Метс», были либо бедными, либо богатыми, трезвыми или пьяными, завсегдатаями либо церкви, либо бара. Все были либо ирландцами, либо засранцами, как сказал мне один школьный учитель, и я не смог признаться ни ему, ни себе, что среди моих предков были как ирландцы, так и итальянцы. Жизнь состоит из полных противоположностей, решил я, что подтверждалось ярким контрастом между «дерьмовым домишкой» и особняком Уитни. И вещи, и люди бывают либо абсолютно хорошими, либо абсолютно плохими — для меня не существовало противоречивых, двусмысленных понятий. Я превращал любую неудачу в трагедию, любой успех в грандиозный триумф и делил всех людей на героев и злодеев. Не в состоянии выносить неоднозначность, я возвел вокруг себя баррикады из иллюзий.