Вернулись к полудню. Лес к тому времени уже опустел. Ни шороха. Одни только цапли в вязком мареве пекла дежурили у реки, как маленькие медсестры. Прислуга в отеле, похоже, тоже жила по этим природным часам. Наконец нашли одного из их великолепной семерки. Он спал на заднем дворе, сидя на шаткой табуретке. Это был самый продвинутый из них, который умел варить кофе. Круглые очки с надтреснутым стеклом на большой, явно переросшей его голове. Тучная ботва рыхловатого тела. Он был похож на защемленного во времени школьника, навсегда оставшегося на продленке жизни. Спал, две лимонницы вились вокруг него, играя. Выпили кофе с тостами, легли в тень на газоне. Ты вспомнила сласти, те, в Ришикеше, в лучшей кондитерской, куда нас водил свами с... Как его звали, ученика его, брахмачарью? Да, Рам. Похож на Христа, на брата его, младшего, если б он был у него, помягче, в мать. Сласти переполняли витрины, глаза разбегались, тысяча и одна, рукодельные, в золоте, серебре, как новогодние елки. Рой индусов, припавших к стеклу, сладкоеды, отцы семейств. А витрины тянутся в глубь кондитерской — от простых недорогих сластей к шедеврам, симфониям, каждое из этих крохотных чудес сыграно необъятным оркестром. Свами переводил палец от одной сласти к другой, перечисляя состав. Рам в белой текучей долгополой ткани с широкими рукавами тихо улыбался в бороду, опустив голову, перебирая четки. Статный, красивый, на голову выше индусов, он сразу притягивал взгляд, но не ростом и красотой, а этим высоким небом, мягким незримым свеченьем, внутренним, горней прохладой средь жаркого дня. И этой необъяснимой женственностью, не физической, а где-то над драмой полов, там, где уже не нужен ни жест, ни голос, а только взгляд, слух, чуткость. Странное их сочетанье со свами, с его белым огнем под зеленым цветущим покровом. Рам наклонился к тебе с улыбкой: больше одного рая не съесть. А ты взяла их пять, думала, маленькие такие конфетки... А потом за столом, как от солнечного удара, все поплыло в глазах, как птица, разинув клюв, не могла отдышаться, сердце выпрыгивало. А потом, в тот же день, мы поехали дом покупать. Чтобы жить навсегда. Это были уже третьи, что ли, смотрины за ту неделю. Рам впереди на своем мотороллере, а мы с Джаянтом на его новом, только что купленном “опеле”. И дорога, то есть эта козья тропа, yже колес машины, петляет вверх по ущелью, теснясь меж домами, которые то и дело ее заступают, так что и Рам едва протискивается и машет сверху, чтоб мы пропустили стадо ослов, навьюченных мешками с песком, пастух подгоняет их палкой, сгрудились, тычутся в бампер, не разойтись, назад сдаем, машина уже как яйцо облупленное, Джаянт отмахивается, мол, ерунда, но мы-то знаем, чего он стоил ему, этот “опель”, может, вернемся, нет, говорит, главное — дом, остальное — мелочи. Потом и поселок кончился, Тапован, “лес тапаси”, место испытаний аскетов, дорога сузилась, становясь круче, втягиваясь в ущелье. Путь паломников к монастырю, он стоит в снегу, на вершине. Да, вон та точка, уже скрылась за облаком. Вот и участок — от ручья до горы, хорошее место, по законам Васту. До Ганги пешком — с полчаса спуска. Мы остались, чтоб побродить, почувствовать наедине. Огляделись. Солнце в этом зазоре стоит часа три-четыре, не больше. А в остальном — дивное место, тишь, ручей, джунгли. Свами сказал, тигры наведываются, семья слонов тут поблизости зимовать осталась, слоненок не смог перейти гору. Вот эту, над участком. Давай чуть подымемся на нее, до того уступа с какими-то мексиканскими кактусами, посмотрим сверху. А себе свами присмотрел землю в полутора километрах выше по ущелью, последний ровный лоскут у ручья, дальше только тропа в завалах камней. Будем жить по соседству, на чай ходить под руку с обезьянами. Да, будем жить не тужить, по джунглям бродить, писать книги, спускаться к людям и не ждать ни гостей, ни писем. Да, любушка, и ребенка родить, чтобы был счастлив. Поднялись. Стоим на краю скалы, ветром пошатывает, ущелье внизу, на ладони. Оба почувствовали. Еще на подходе, подсаживая друг друга, вытягивая за руку из разломов камней с сидящими на них гигантскими кактусами, этими цветущими птицами с узловатыми лапами, когтящими мшистые валуны, еще на подходе, по безотчетному запаху страха — пяткой, шеей, ладонью: змеи. Змеиное царство. И то, что их не было видно, только усиливало это чувство. Повсюду, кишмя. Ими было пропитано все, к чему ни притронься, каждая складка воздуха. И эта душная тишь, чуть кислящая, обложная. Наш участок лежал под этой скалой. Спуск был адом. Норы, полости, трещины, все живые, из каждой, казалось, мерцали глаза, фитильки трепетали. Мы скользили по ним, прижимаясь к скале, нащупывая пяткой уступы. Ты вскрикнула. Обернулся: ты пальцем показывала — между скалой и твоим животом взблескивал, подрагивая, длинный сухой чулок. Я глянул вниз, там лежали еще два таких же. Кобра, королевская, метра три, не меньше. Джаянт потом кивал радостно: да, да, хорошее место, у меня в доме тоже живет, но сейчас они спят, зима. А в сентябре наведалась, родила. Не надо бояться, они это чувствуют. А место хорошее, святое. Да, вспомнили этот рассказ свами, вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь, вон в том доме. А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя сыворотку, я все сделаю. Не поверили, муж повез. А этот ему цветок дает, как у мальвы, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, связь будет. Привез ее в коме, лежит в реанимации, а он в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный соседями, и вдруг говорит: всё, ввели сыворотку, скончалась. — И вот проблема, — оживляется свами, — как хоронить ребенка — вместе или отдельно? — То есть как, говорю, отдельно — вырезать, что ли? — Помолчал, рассмеялся: — Нет, конечно. Это ж смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Лучший удел. Не кремируют, опускают в реку, как святых.
Джайни-чок, джайни-чок... Что ж это за слово такое, и не вспомнить, что означает. Как наважденье преследует. Да, я б тоже окрошки поел, жарко. Райта, у них называется, на кефире. Пойду спрошу. — Слушай, а где наш нож? — смотришь на пояс мой — пустой чехол висит. — Там, перед мостом, на обочине, когда орехи ели, ты его вынимал. — Да, похоже. После этого я его не видел. Пойдем поищем?
Идем, а я все прибавляю шагу, ты говоришь: да куда ты торопишься, — а я и сам не знаю и предчувствием это назвать не могу, в эту сторону и не думал даже, иду, а сердце меленькой колкой рысцой бежит впереди меня. Вот это место. Блеснул в траве. Ну что, говоришь, пойдем назад, там уже окрошку нам приготовили? Нет, покачиваю головой, давай немного еще прогуляемся, до затоки, да? Говорю и думаю — какой смысл, четвертый час, лес мертвый, ни звука, это потом, помнишь, оглядываясь, удивлялись, насколько мертвый — даже птиц не слышно, зловещая тишина, а тогда — не заметили, просто жара, морок. Идем по той же тропе, что и утром. Мост, если обернуться, еще виден, за ним отель. Идем, тихо с тобой разговариваем, о чем? Не помню, какую-то милую чепуху несем, нежничаем по-детски. Индусы некоторые наши звуки не выговаривают, и зовут тебя — Джоя, так ты у них звучишь, джой, радость. И ты ловишь мою ладонь на ходу легким хлопком, касаньем. И что ли не поднимали глаз, не смотрели вперед, на дорогу, да?
Я замер и сжал твою руку. Он шел навстречу, низко опустив голову и чуть раскачивая ее. Будто о чем-то думал, будто скулами терся у самой земли об этот душный вязкий морок — воздуха? пыли? мысли? О чем? Он нас не видел, не чуял, — ветер от него. Замерли. Только удары сердца, глухо, в грудь, в кость. Ты вглядывалась близоруко. Я медленно поднимал бинокль к глазам. Он был уже метрах в сорока от нас. По сторонам дороги — плотный колючий кустарник, сплошной стеной. Тридцать метров. Не видит, идет, а мы стоим, не двигаясь, смотрим, как он начинает исчезать, снизу, с лап, будто погружается в воду, исчез. Это рытвина на дороге. Стою с биноклем у глаз, жду. И вдруг — прямо в зрачки — он вплывает — всей головой, огромной, горящей, с желтыми святящимися глазами, уже не помещающимися в моих, и они все ближе, все больше, во мне, и я не могу оторвать от лица бинокль. Назад отклоняюсь с этим жаром его головы в глазах и не могу опустить бинокль. Ты в мой пояс вцепилась и держишься, держишь. А он как из земли вырастает: голова, грудь, лапу занес для шага, медленно, помнишь, как медленно он поднимал голову? Будто уже знал, что мы стоим перед ним, чуял. И только вослед, как бы нехотя, поднял взгляд. Метров десять-двенадцать меж нами, два прыжка. Стоим. Сколько? Вне времени. Надо бы опустить взгляд, мелькнуло, в глаза не смотреть. Или наоборот? Спокойно. Ты, судя по твоей руке, спокойна. Это не страх, нет. Другое. Потом. Не разойтись, стена сплошная. В упор смотрит. Чуть ощерен. Усы подергиваются, вверх-вниз. Ни звука. Будто тик такой. Мутно-желтые, а зрачки неподвижны. Не агрессия, нет, и не страх. Не напряженье. Что же? Какое-то мучительное томленье у этой тоскливой черты. Он трогает ее на весу, лапой. Клонит голову набок. Огромная, в обхват рук. Дышит, подергивая щеками, щерясь. Холка вздыблена. Ребра ходят, как тяжелый ковер изнутри выбивают. Хвост поерзывает в траве. Сколько длится? Секунды. И нет его. Только память раскручивает обратно: вот он медленно поворачивается, будто нас нет перед ним, и бесшумно вплывает в эту сплошную колючую стену. Не прыжок и не шаг, даже лапы не сдвинул, просто нет, где стоял. Хвост втянул, и сомкнулась стена.