Знаете, что получается, когда продаешь кому-нибудь свой рассказ? Его крутят и так, и сяк и выворачивают наизнанку, а вконец распотрошив («придав ему форму», как они любят выражаться), представляют публике с надписью мелким шрифтом в углу афиши: «По рассказу Джозефа Леннокса».
Постановщик, высокий мужчина с ярко-рыжими волосами, по имени Фил Вестберг [9], позвонил мне сразу же, как купил рассказ, и вежливо поинтересовался, как я себе представляю пьесу «Деревянные пижамы». Я ничего не понимал в этом деле, поэтому посоветовал что-то тупое и незапоминающееся, да он и все равно не хотел слушать, потому что уже все решил сам. Он начал излагать мне свой план, и в какой-то момент я отнял трубку от уха и тупо уставился на нее. Он говорил о «Деревянных пижамах», но это уже были не мои пижамы. Рассказ начинался в ванной, а пьеса — на вечеринке, что мгновенно вырезало из моего произведения около четырех тысяч слов. Главный герой пьесы занимал в рассказе отнюдь не центральное место, я вообще его в последний момент ввел. Но Вестберг знал, что ему нужно, и, конечно, многое из моей писанины показалось ему лишним. Когда наконец это дошло до меня (как до жирафа), я улизнул в темноту и полтора года не слышал от «Фила» ничего — пока он не прислал мне контрамарку на премьеру.
Фил и его команда использовали мой рассказ как основу крайне популярной (и гнетущей) пьесы «Голос нашей тени». Наряду с прочим в ней говорилось о печатях и мечтах молодежи. Она шла на Бродвее два года, получила Пулитцеровскую премию, и по ней сняли более или менее приличный фильм. От постановок и продажи прав, побочных и международных, я, слава богу, получал свой процент — небольшой, но в денежном выражении неплохой.
Шумиха вокруг пьесы застала меня на старшем курсе колледжа. Сначала я решил, что это здорово, но потом пришел в натуральный ужас. Люди были уверены, что все это написал я, и мне приходилось тратить немало времени, объясняя, что мой вклад был не более чем, скажем так, микроскопичен. На премьере я сидел среди публики и смотрел, как молодые актеры изображают Росса и Бобби и других парней и девушек, которых я так хорошо знал сто лет назад, в другой жизни. Я видел, как авторы пьесы исказили и изуродовали их, и, выходя из театра, я ощутил боль вины за смерть брата. Но жаждал ли я рассказать кому-нибудь, что в действительности случилось в тот день? Нет. Из вины можно вылепить все, что угодно. Это странный сорт глины — если знаешь, как правильно с ней обращаться, можешь перекручивать ее, и месить, и лепить из нее все, что заблагорассудится, и задвинуть куда угодно. Знаю, это обобщение, но я занимался именно что фигурной лепкой, и, когда стал постарше, мне все проще и проще было подвести разумное основание под тот факт, что я убил брата. Это был несчастный случай. Я не собирался убивать Росса. Он был чудовищем и заслуживал смерти. Если бы он не заговорил о мастурбации в тот день… Все это помогало мне придать нужную форму тому голому, ужасному факту, что я убил брата.
Через несколько месяцев денег у меня было больше, чем у фараона Тутанхамона. А еще я изнемог и остервенел от одних и тех же доброжелательных вопросов и одних и тех же разочарованных взглядов, отвечая, что нет, нет, это не я написал пьесу, а видите ли…
Узнав, что мой университет предлагает шестинедельный курс современной немецкой литературы в Вене, я ухватился за эту возможность. Я специализировался в немецком, поскольку это было трудно и требовало усилий, а владеть этим языком мне хотелось свободно. Я был убежден, что несколько месяцев «захерторта» [10], прогулок по Голубому Дунаю и Роберта Музиля [11] принесут мне очищение, искупление. Я подгадал так, чтобы эти шесть венских недель пришлись на конец учебного года; тогда, если город мне понравится, можно будет остаться там на все лето.
Вена мне сразу понравилась. Тамошние жители были упитанными, законопослушными и немножко несовременными почти во всем, что делали. Из-за этого или из-за экзотичности города, расположенного далеко на востоке, — последнего упадочного оплота свободы перед плоскими серыми равнинами Венгрии и Чехословакии — все мои воспоминания о Вене омыты тихим светом раннего вечера. Даже теперь, после всего случившегося, порой мне так хочется снова туда вернуться.
Там есть кафе, где можно все утро просидеть над чашечкой чудесного кофе, читая книгу, и никто тебя не побеспокоит. Маленькие кинотеатры с характерным запахом и деревянными сиденьями, где перед началом фильма пара грустных моделей устраивает демонстрацию мод. У меня был любимый «гастхаус»[12], где официант приносил питье для собаки в белой фарфоровой миске с названием ресторана на боку.
К тому же это единственный известный мне город, приоткрывающий свои прелести как бы нехотя, с ворчливым недовольством. Париж оглоушивает тебя своими роскошными бульварами, золотистыми круассанами и очарованием каждого квадратного сантиметра поверхности. Нью-Йорк скалит зубы, абсолютно самоуверенно и безразлично. Он знает, что остается центром всего, несмотря на всю свою грязь, преступность и царящий в городе страх. Он может делать что угодно, так как знает, что все равно тебе нужен.
Большинству приезжих (и мне в том числе) Вена нравится с первого взгляда из-за Оперы на Рингштрассе или из-за Брейгелей в «Кунстхисторишес-музеум» [13], но это всего лишь грандиозный камуфляж. В первое лето своего пребывания там я открыл, что под прелестным глянцем таится печальный, подозрительный город, достигший своего пика сто — двести лет назад. Теперь мир смотрит на него как на восхитительную несуразность — мисс Хэвишем в своем подвенечном платье [14], — и обитатели Вены знают это.
Мне сразу все удавалось. Я встретил милую девушку из Тироля, и у нас был короткий, но бурный роман, завершившийся обоюдной усталостью, но без особых травм. Девушка работала гидом в одной из местных турфирм и, соответственно, знала в Вене каждый закоулок каждую щелочку — плавательный бассейн периода «югендштиль» на вершине Винервальда, уютный ресторанчик, где подавали настоящий чешский «будвайзер», дорогу через Первый квартал, где ты ощущал себя вернувшимся в пятнадцатый век. На одни дождливые выходные мы ездили в Венецию и на одни солнечные — в Зальцбург. В конце августа она проводила меня в аэропорт, и мы пообещали писать друг другу. И через несколько месяцев она в самом деле написала — что выходит замуж за торговца компьютерами из Шарлоттсвиля, штат Вирджиния, и если я когда-нибудь буду в тех краях…
В аэропорту меня встретил отец, и как только мы оказались в машине, он сообщил мне, что у мамы лейкемия. В памяти всплыл ее образ при последней встрече: белая больничная палата — белые занавески, белые простыни, белые стулья. Посреди постели, паря над белой бесконечностью, виднелась ее маленькая рыжая голова. Волосы были коротко острижены, и мама больше не делала своих быстрых, резких, как у колибри, движений. Так как почти все время она была на транквилизаторах, часто проходило несколько минут, прежде чем она узнавала кого-либо.
— Мама? Это Джо. Это я, мама. Джо.
— Джо? Джо. Джо! Джо и Росс! Где мои мальчики?
Она не расстроилась, когда мы сказали, что Росса здесь нет. Она приняла это так же, как принимала каждую ложку бесцветного супа или шпината со сливками из тарелки.
Я поехал прямо в больницу. Единственной заметной переменой была явная худоба на мамином лице. В целом его черты и нездоровый цвет кожи напомнили мне очень ветхое письмо, написанное фиолетовыми чернилами на тонкой серой бумаге. Мама спросила, где я был; когда я ответил, что в Европе, она некоторое время смотрела в стену, словно соображая, что такое Европа. К Рождеству она умерла.
После похорон мы с отцом взяли на неделю отпуск и полетели на юг — к жаре, ярким краскам и свежести Виргинских островов. Мы сидели на берегу, купались и подолгу бродили по холмам. Каждый вечер красота заката навевала на нас грусть, и мы ощущали себя словно бы героями какой-то торжественной драмы. В этом мы сходились. Мы пили темный ром и разговаривали до двух или трех часов ночи. Я сказал отцу, что после окончания колледжа хотел бы поехать жить в Европу. Напечатали еще два моих рассказа, и я с волнением подумывал о возможности стать настоящим писателем. Сейчас я понимаю, как отцу хотелось, чтобы я остался с ним, но он одобрил мою мысль о Европе.
Мой последний семестр в колледже заполнила девушка по имени Оливия Лофтинг. Я впервые влюбился по-настоящему, и Оливия была нужна мне как воздух. Я нравился ей, потому что у меня водились деньги, и потому что я пользовался в студенческой среде определенным престижем, но она постоянно напоминала мне, что ее сердце принадлежит какому-то парню, закончившему колледж на год раньше и отбывавшему свой срок в армии. Я делал все возможное, чтобы ее завлечь, но она никак не желала его забыть — хотя мы спали вместе начиная с третьего свидания.