Ознакомительная версия.
— Вы к ней плилетели на именины! И день ложденья у ней есть, а у меня нету — только день смелти! Ко мне никто никогды не плидёт… И даже стишков я не знаю никаких — лассказать не могу! Только песенку могу вам спеть, котолую мамка пела… — Мертвушка встала, руки по швам, и затянула: — А лека бежит, зовет куда-то, плывут сибилские девца-ата навстлецу утленней зале, по Ангале, по Ангале, навстлецу утленней зале — по Ангале!
Исполнив, что смогла, Каллиста поклонилась публике и, сорвав жидкие аплодисменты, продолжила:
— Я бедная, отцом в утлобе убитая. Но я тоже хоцу подалоцек сестлице сделать, да… Я, хоть убитая, но я добленькая, да! Пускай… пускай она тоже не оцень много повидает зла на земле…
Сана внутри своей Купальщицы вздохнул с облегчением, но мертвушка тут с торжеством договорила:
— И вообще всего… Пускай сестлицу велетёнышко уколет, когда ей семь годоцков исполнится — и она умлёт!
Все дружно ахнули, а Сана, заторопившись, с большим трудом нашел выход из фарфоровой статуэтки, оказавшийся в пятке Купальщицы.
Мертвушка же, отбивая ножками радостную дробь, хвастливо договаривала:
— Вот какой у меня холёсый подалоцек! Вот какая я добленькая девоцка!
Сана же вихрем прилетел к столу, от волнения забыв, что выглядит не человеком, и не подумав: вдруг и эти не увидят его… А главное: не услышат…
Но эти увидели. И услышали.
Сана, заклубившись перед лицом председателя, торопясь, выговорил:
— Прошу слова!
Ефрем Георгиевич быстро кивнул: говори-де.
— Заключительное слово! — воскликнул Сана. — Она не умрет — только три дня будет спать беспробудным сном. Вот мой дар! Я последний сказал! Мое слово последнее! — но, увидев скептические мины на лицах слушателей, понял, что этого мало, чтобы перебить пожелание Каллисты, и упавшим голосом добавил: — Да, и, конечно, все ваши дары пойдут прахом — после семи-то лет… Не станет она ни красавицей, ни скромницей, ни трудолюбием не будет отличаться, ни послушанием, ни отвагой, ни верностью, богата и знаменита тоже не будет… И… родовое упрямство будет налицо…
— Ничего, зато жить будет! — воскликнул Сашка-солдат, подняв голову от протокола ночного заседания.
А Сана — про себя уже — добавил: «Разве только иногда — редко-редко — проблески будут: ведь что-то же должно остаться, какие-то следы дажбы…»
А Каллиста принялась тут плакать, не утирая слезок, которые капали и капали в пустой бокал, взятый мертвушкой со стола.
Мими тоже разревелась — дескать, бедная, бедная девочка, но кого она жалела: живую или мертвую — Сана не понял.
— Хорошо хоть грамотной станет, — пробормотал председатель и вгляделся в Сану: — А ты кто ж таков будешь?
Сана пожал несуществующими плечами: он бы и сам хотел это знать.
— Вроде не из наших, — задумчиво сказала Мими и, сняв с веревки высохший платочек, старательно высморкалась и засунула платок за край лифа.
Но тут скончавшийся от рака вновь подал свой странный инструментальный голос:
— И… и… и она что ж — убивицей станет?! Нет, не надо… Зачем я… Зачем я пожелал… Отказываюсь, ничего не хочу, никаких поблажек мне не надо, заберите назад ваши обещанья-а! — мужик задрал голову кверху и затрубил горлом на одной ноте.
— Да успокойтесь вы, что ж так кричать-то! — подбежала к новичку Мими и, схватив бокал со слезками Каллисты, подала горлопевцу: — Вот, выпейте валерьяночки!
Тот одним глотком замахнул слезную жидкость. А переставшая плакать мертвушка спрашивала:
— А подалоцки тогда кому? Такие холёсые подалки, они — кому?! Пускай тогда они моей лодной сестлёнке достанутся! Я ей пеледаю ваши далы — вот так вот!
— Ну, не все дары-то, — сказал Сашка. — Ведь некоторые из дарщиков к твоей будущей сестрице никакого отношения не имеют…
— Пускай сначала родится, именуется, а там поглядим, — качнул головой Ефрем Георгиевич. Все это время он пристально вглядывался в ракового новичка.
Солдат вновь отвлек его, попросив расписаться под протоколом собрания, председатель поставил свою подпись: косой крест и, сунув тетрадку Сашке, подошел к мужику (который вновь прикрылся горстью), отодвинул ладонь от лица и вдруг воскликнул:
— А ведь я тебя знаю, гусь! Я тебя узнал, чертова ты колода! Ты — зоновский?! Ты… ты… это ты меня ножиком резал… Из-за хлеба… Ты — один из них!
Тихо стало в комнате. И тут кукушка, четвертями отмерявшая время, выскочила из своего часового гнезда и принялась выводить механическое «ку-ку». Все глянули на циферблат… Четыре часа! И в миг их не стало в избе, да и стол опустел от яств: ни шампанского, ни штей, даже хлебные крошки исчезли, да и красная скатерка, собравшись, как скатерть-самобранка, пропала.
Только Сана вихрем вился над остроугольным — с изнаночной вмятиной морды — осколком фарфорового медведя, угодившим в зыбку, где спал младенец; белый осколок, распоровши ткань, засел в рядне и в промежутке лыкового плетенья, возле виска Ирины.
А может, то не медведь был вовсе — а большая медведица…
Отец девочки так и не появился, вместо себя прислал бумагу в конверте, с левой стороны прямоугольника был изображен длинноволосый первопечатник Иван Федоров. Письмо, исписанное нервным мелким почерком, Лилька, прочтя, сноровисто сунула в печь. Ходила несколько дней зареванная — даже на работу не пошла, сказавшись больной. А когда бабка Пелагея — которой почтальонка Зоя Маштакова доложила о письме зятя-студента — стала выспрашивать, чего ж зятек понаписал, Лилька твердо отвечала, что Андрей зовет ее в Свердловск; из общежития-де уйду, надоело, мол, оно, комнату снимем, но дочку, дескать, оставь покамесь у матери, поживем для себя…
— Но, — заикнулась Лилька, — ты ведь меня, мама, знаешь, разве ж я могу оставить ребенка, хоть и на время! Я ему написала, что не поеду… И… думаю, я правильно поступила…
— Дура! — тут же откликнулась бабка Пелагея. — Поезжай сейчас же! Пригляжу я за дитем-от! А то одна ведь останешься, помяни мое слово, найдет себе в Свердловске институтку, если уже не нашел… Говорила я тебе: не пускай парня одного, езжай с ним… Как-нибудь бы… А сейчас что… Хотела ехать дале, да кони стали! Взяла моложе себя, разве ж это дело?! — попрекнула Пелагея.
— На два года всего моложе-то! — вякнула Лилька.
— На два с половиной! — уточнила въедливая Пелагея Ефремовна. — Не нагулялся он еще! Двадцать лет — какой из него отец?.. А тебе уж двадцать три стукнуло! И дите останется безотцовщиной, ох ведь! Давай-ко собирайся… Да звал ли он тебя, Лиль? — всполошилась тут Пелагея.
— Да звал, звал, — отводя глаза, отвечала Лилька. — Пойду погляжу, как там Крошечка… — И в дверях уж бросила: — Не поеду я…
Пелагея Ефремовна хмыкнула и головой покачала.
После того как младенца записали Ириной, бабка долгонько не подходила к зыбке и, как уверился Сана, осталась в твердом убеждении, что судьба девочки предрешена: не только слыть ей дурочкой, но и быть… Но делать нечего: мать младенца по полдня скрывалась на работе — приходилось дитенка спать укладывать, кормить-поить, держать над тазиком, выносить на волю…
Иногда Пелагея с ребенком на руках прогуливалась в сторону фельдшерского пункта, откуда незадолго до рождения внучки была, против воли, выдворена на пенсию, но в медпункт, где орудовала новая фельдшерица, отнюдь не заходила, а, скроив брезгливую мину, проходила мимо: к четырехквартирному бараку, где жила ее подруга Нюра Абросимова.
Дома Пелагея сажала ребенка на стол, спиной к простенку, и кормила, старательно подувая в ложку с кашей. Крошечка разевала роток буквой О, всякий раз подаваясь навстречу ложке с манкой. После бабка утирала изгваздавшейся девочке лицо и руки, меняла распашонку и, усадив в угол дивана, совала единственную погремушку. Крошечка размахивала длиннохвостым оранжевым попугаем на манер шашки, которой орудует лихой рубака, — при этом погремушка издавала мелкий звучок сыпавшихся внутри попугайного пуза горошин. Когда пластмассовой погремушкой попадало бабушке в голову, Пелагея Ефремовна, упрятав лицо в ладони, принималась понарошку подхныкивать, наблюдая за ребенком из-за раздвинутых пальцев: Крошечка, вытаращив круглые глазищи, роняла попугая и принималась вторить бабке.
— Вот ведь! Какой робёнок-от жалостный! — качала головой Пелагея Ефремовна. — Блаженная будет… Одно слово: Орина!
«Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, за Петра Петровича! — будучи в хорошем настроении напевала Пелагея, подметывая внучку к сосновому потолку. — Думала за барина, а вышла… за татарина!»
Крошечка была рада-радехонька открывшейся для кошки жизненной перспективе и взахлеб хохотала, показывая все шесть репяных зубков; но кошка Мавра, развалившаяся на этажерке, вовсе не одобряла такого веселья, с высокомерным прищуром наблюдая за людьми.
Ознакомительная версия.