— Это все какое-то темное место. Вы не работаете в журнале.
— Я нештатно. Я просто назвала вам журнал, где меня печатают больше. И всё.
Так оно и есть. Пойдем дальше.
— А что у вас в КГБ? Вы сотрудница?
— Надо уметь связываться с людьми. Друг моего друга тут кэгэбэвец.
— Кэгэбэшник?
— Тут кэгэбэвец.
Они меня передают из рук в руки, по местным отделениям. Из Касманда в Казы, из Казы сюда.
— Но почему КГБ?
— Я же говорю, надо уметь дружить с самыми разными людьми. У меня нет постоянной работы. Я знаю языки, язык. Я журналист еще молодой.
— Послушайте, а квартира есть у вас?
— Квартиру мы только построили, кооператив. Но маленькая, двадцать семь метров.
— Вы там одна?
— Нет, с мужем.
Покорно переносит допрос, почему — неизвестно. Никакого сопротивления.
— Ну что же, на двоих немало.
— Но ведь у людей уже книги, вещи. И потом, а если мы захотим завести бэби?
— Тогда конечно.
Она меня оставляет у здания местной газеты и возвращается, уже устроив гостиницу, правда, жалкий филиал, похожий на очень высокую конюшню. Каждое стойло на сорок метров, пахнет глиной от простыней, простыни все в мусоре и мятые.
Она спрашивает:
— Простыни-то грязные?
— Чистая, — отвечает ей старушка с ключом, горничная.
— Да грязные, видите? Смените, смените.
— После обеда, кастелян придет.
А ничего, эта царица Савская что-то хоть устраивает, хотя все это мыльный пузырь, и не буду я здесь жить, в этом номере.
Дальше мы с ней ловим попутку на Сафи. Она цепляет еще черные окуляры поверх радужных, выступает ногой на дорогу, щелкает пальцами под носом у машин.
Ноль внимания.
— Странно, говорит она.
Машины мимо — ширк, ширк. Я в роли наблюдателя. Только. Водители нас и не видят, в нашу сторону и не глядят. Такое зрелище, рыжие косы, очки, а они не глядят. Глядите! Она тянет ручонку, щелкает.
— Странно.
В конце концов нас довозят до Сафи. Пока мы валандались с гостиницей, пока что, в Сафи доехали уже к трем. Сафи совсем уже пустое, автобусов нет у ворот крепости, улочки путаные, с чего начинать, неизвестно. Я хочу на базар, меня интересуют тарелки, бадии, ляганы и что там еще. Она меня поучает:
— Я же предпочитаю духовное материальному. Понимаете, ду-хов-ное-е. Я всегда так живу. Идемте хоть в музей.
Идти с ней сплошная мука. Надо одной, одной смотреть, тогда все принадлежит тебе, ты с этим разговариваешь, задумываешься, улетаешь душой, а с ней идти — не хочется смотреть по сторонам, все типичное не то, она важно объясняет строение мечети и медресе. Пользуется многими терминами, а меня от терминов тошнит, от специалистов тошнит, это все им принадлежит, а мне принадлежит совсем другое. Я собственница. Я ревную все ко всему. Всех ко всем.
Ну вот, и мы тащимся с ней в музей, смотрим, модель кельи в натуральную величину, в келье сидит ученик медресе из папье-маше, в модели лавки — таковая же модель продавца, но с помятым лбом.
Все, с меня хватит.
— Детский сад какой-то, — говорю я и тихо так, тихо убираюсь вон. Бегу по Сафи, заворачиваю раз за угол, другой раз за угол. Больше я эту Гретхен не видела. В Сафи быстро темнело, тучи висели низко, я выбралась из крепости и вышла на шоссе, тут же подъехал таксист и распахнул дверцу. И предложил ехать бесплатно. Я села в его заплеванное такси, мы тронулись, и от него вышло новое предложение — свернуть в сторону на часок. Погулять, как он выразился. Потом в Клыч бесплатно. «Я у вас бывал, женщины такие хорошие, открытые, — сладко говорил он, а такси ехало по пустынному шоссе. — Всё они делают. Погуляем?»
Я ему ответила, что дешево же он, за шесть рублей, хочет погулять, и велела ему остановиться. Он выключил счетчик, денег брать не стал, и я выскочила на шоссе.
Потом подвернулся автобус, я была одна и свободна, весь автобус по дороге бурно общался между собой, все пять человек. Там были две цыганки-красавицы, такие цыганки из пустыни, нищие, в стеклянных браслетах, имеющих магические свойства, с привязанными косами из черных ниток, и они через русскую женщину ответили мне, сколько у них детей, дали мне, опять-таки через развеселившуюся переводчицу, всего двадцать пять лет, как в лучшие былые годы. Только волосы стриженые показали, что надо отрастить, — короче, время прошло без Гретхен довольно весело. Душа моя была открыта пустыне, цыганскому крошке-младенцу, его матери, красивой, как Софи Лорен в молодости, такой спокойной, небесно-смуглой цыганке, которая без устали жевала лепешку, откусывая как ребенок не из щепоти, а из горсти, откуда-то от запястья. Мне было хорошо, как Миклухо-Маклаю, когда он был один с туземцами. Я его понимала. Мои цыганки были очень бедные, они ехали у шофера бесплатно, насобирав в Сафи лепешек, они набрали полный платок сухих уже лепешек, огрызков. Та, что помоложе, молча ела, а другая нам по-доброму и снисходительно улыбалась, открывая темные зубы и десны, и иногда отвечала. Какой рай! Меня все любили и уважали, я всех любила и уважала каждую былинку.
Я прибыла в Клыч в наш караван-сарай, уже когда было совсем темно, а ее все не было, сказали, что она не приходила. Я долго укладывала вещи, собираясь на ночной самолет, увязывала и упаковывала медные кувшины, глиняные блюда, книги и всякую дребедень, какие-то изразцы, никому не нужные. Вещей оказалось страшно много, пока я собиралась, настала ночь. Ее все не было. На улице не горели фонари, по счастью, какой-то прохожий помог мне добраться до автобуса и сказал, чтобы я не садилась ни в такси, ни тем более к частнику. Очень страшно. Люди пропадают.
А кругом стояла глубокая, тихая ночь. Я все надеялась, что Аида меня догонит как-то, но вряд ли ей было меня догнать, я повидала все-таки ее паспорт. Его по ошибке отдал мне дежурный в гостинице вместо моего. Я повидала ее паспорт и вздрогнула, столько ей оказалось лет, даже больше, чем мне, так что ее слабая коже была от возраста, и поездка, видно, была от возраста, и два чемодана тяжелейших, видимо, все имущество, она таскала с собой не просто так и не просто так говорила о бэби, о будущем ребенке, которого уже у нее быть не могло. И все ее номера, и фортели, и бессонная ночь с Равшаном, после которой даже встречные шофера от нее отшатывались, — все это было от возраста, а может, и не от возраста, мало ли почему может человек вот так таскаться по белу свету, ко всем привязываться, привыкать, ото всех ждать дружбы и любви, на что-то надеяться. Но: пока живы брюнеты, будет жить и моя Гретхен, я в это верю, не могла же она так погибнуть от пустяка, от того, что я ее бросила одну в том страшном городке. Она должна была найти выход, правда, ее восторженная душа аферистки и наркоманки могла ее подвести, а в особенности ее слабые кости. Так что я могла свободно оказаться тем последним камнем на ее дороге, от которого она отплыла в вечность, да что я, каждый, буквально каждый…
Я не встречала его больше никогда, когда-то мы с ним один-единственный раз в жизни ехали вместе к кому-то на далекую дачу, в рабочий поселок; идти надо было километра четыре по лесу, а потом по голому полю, которое, может, и красиво в любое время года, но в тот день оно было ужасно, мы стояли на краю леса и не решались выйти на открытое пространство, такая гроза. Молнии били в глинистую почву дороги, поле было какое-то совершенно голое; помню те же глинистые увалы, голая, абсолютно голая разбитая земля, ливень и молнии. Может быть, на этом поле было что-то посажено, но к тому моменту не выросло пока что ничего, ноги разъезжались, ломались, корежились в этом вздыбленном голом поле, поскольку мы решили выбрать более короткий путь и идти напрямик. Дорога шла в гору, а мы жутко хохотали, почему-то пригибаясь. Он обычно молчал, сколько я его помнила до этого по общим такого рода мероприятиям, всяким дням рождения, поездкам и так далее. Тогда я еще не знала цену молчанию, не ценила молчание и всячески пыталась вызвать Вовика на откровенность, тем более что мы одни ехали полтора часа в поезде, одни среди чужих, и молчать было неудобно и как-то стыдно. Он посматривал на меня своими небольшими добрыми глазками, усмехался и почти ничего не отвечал. Но это все было ничего, можно было бы пережить, если бы не ливень, который встретил нас на станции! Моя голова, чисто вымытые и завитые волосы, накрашенные ресницы — все пошло прахом, все, мое легкое платье и сумочка, которая впоследствии съежилась и посерела, — вообще все. Вовик глуповато улыбался, втягивал голову в плечи, поднял воротник беленькой рубашки, на его худом носу сразу повисла капля, но делать было нечего, мы почему-то побрели под дождем по глине, он знал дорогу, а я нет, он сказал, что напрямик близко, и вот мы вышли на это проклятое поле, по которому гуляли молнии, выскакивая то рядом, то подальше, и попрыгали по валам глинистой земли, причем не сняли туфли, видимо, стеснялись друг друга, не знаю. Я стеснялась тогда всяких проявлений естества и больше всего своих босых ног, которые мне казались воплощением безобразия на земле. Впоследствии я встречала женщин, убежденных в том же самом, никогда не ходивших босыми, особенно при любимом человеке. Одна даже настолько мучилась, выйдя замуж, что заслужила замечание мужа: какие некрасивые, оказывается, у тебя ноги! Другие же не мучились ничем, ни кривым, ни волосатым, ни длинным, ни лысым — ничем. Они-то и оказались правы, а тогда, в тот день, мы шли на проклятых подошвах, оскальзываясь, на волоске от смерти, и веселились. Нам было по двадцать лет. Он как-то робко, добродушно взглядывал, шел на расстоянии от меня, метрах в полутора: впоследствии я узнала, что молния может убить двоих, если они идут вместе. Но он не подал мне руку не из робости, в тот день на даче его ждала невеста, и он не подал мне руку от юношеского усердия служить своей любви и только ей. Но смеялись мы страшно, качались на этих земляных валах, облепленные глиной, как-то спелись. Четыре километра по глине, под дождем удивительно долго тянулись: есть такие часы в жизни, которые очень трудно переживать и которые тянутся бесконечно долго, например, каторжная работа, внезапное одиночество или бег на большие дистанции. Мы пережили эти четыре километра вместе. Под конец, у крыльца, он даже помог мне взобраться на ступеньку, и мы, хохоча, под удивленный смех собравшихся и под сдавленный возглас невесты вошли в теплый дом. Все пошло к черту — его и мой костюмы, наши туфли, волосы, у него под носом так и висела капля, но родней человека, чем он, у меня не было никого. Туманно я догадывалась, что мне повезло встретить на жизненном пути очень хорошего и верного человека, сокровища его души вкупе с каплей под носом трогали меня до слез, я была растеряна, не знала, что делать. Нас развели по комнатам этого пустого летнего домика, пыльного, еще не обжитого дачниками, меня переодели, его тоже, нас вывели и дали по полстакана водки — чудо! За столом он изредка взглядывал в мою сторону, глуповато улыбаясь, шмыгая носом, грел руки о кружку с чаем. Я знала, что все это не мое и никогда не будет мое, это чудо доброты, чистоты и чего угодно, вплоть до красоты. Им завладел его друг, они принялись играть в шахматы, его ждала и невеста, а я не ждала, а грелась душой после долгого и трудного жизненного пути, сознавая, что завтра и даже сегодня меня оторвут от тепла и света и швырнут опять одну идти по глинистому полю, под дождем, и это и есть жизнь, и надо укрепиться, поскольку всем приходится так же, как мне, и Вовику в том числе, и бедной Вовиковой невесте, потому что человек светит только одному человеку один раз в жизни, и это всё.