— Постой, а деньги?
— Хлеб обмолочу — отдам! — отвечает. — Запиши в долг!
— Ах, в долг? Давай сюда товар!
Он глаза вылупил. Хочет уйти, а я его назад тащу. Схватились мы крепко, отобрал я у него торбу, вытряс оттуда чувяки, схватил у Прыща секач и давай их рубить на мелкие кусочки. Все соседи сбежались.
— Да погоди, Коста! Будет тебе! Перестань!
— Никаких «погоди», никаких «перестань»! К чертовой матери, пропади они пропадом и чувяки эти, и ремесло мое распроклятое, и «Бакиш», и покупатели— обманщики и разорители, и весь этот растрек-лятый мир, который совсем сбился с панталыку.
Чертыхаюсь и рублю, рублю и чертыхаюсь, пока не порубил все чувяки в мелкую крошку. А потом швырнул секач и пошел. Но не домой пошел, а вниз по реке, потому кипела во мне ярость и не хотелось на людей глядеть. Сел я на берегу, голову в воду окунул, поостыл, и вдруг до того мне легко стало! Нету больше должников, нету налоговых агентов, нету хапуг-полицейских, нету «Бакиша» — душителя моего. Ничего нету! Нету! Нету!
Да-а… Их-то нету! А жена есть, и дом есть. Пустой дом, голодный. А в доме теща. И всегда-то она мне в руки смотрит с хлебом иду или без, и тут же глаза на жену переводит: дескать, видала? Она ведь уговаривала ее не за меня идти, а за внука Хаджи Фаницы, у которого восемнадцать декаров бахчи. Но Минка за меня пошла, и мать не может простить ей этого. Как я сейчас ей в глаза посмотрю? Как скажу, что у меня за душой гроша ломаного нету? Уж лучше в реку вниз головой — и покончить с этим позором!
Встал я, походил по берегу, поискал, где поглубже, сказал: «Прощай, Минка!» — и бултых в мутную вод^. Хотел поглубже нырнуть, чтоб поскорей утопнуть, а ткнулся во что-то мягкое. Открыл глаза — кошка! Дохлая кошка плавает. Тошно мне стало, и я давай скорей на берег выбираться. Сел пообсохнуть и стал размышлять. Для чего мне топиться? Чтобы Минка внуку Хаджи Фаницы досталась? А почему бы мне не дернуть в Америку? Заработаю там на целых две бахчи, пускай тогда теща локти себе кусает!
В Америке у меня как раз двое парней знакомых было — они еще до четырнадцатого года подались в Детройт. А когда война началась, они — патриоты, вишь — назад из-за океана приплыли, чтобы пролить кровь за Болгарию. Зачислили их в роту капитана Чел-бова. Однажды на марше, когда мы месили грязь на дороге, один из них ненароком обрызгал капитана. Капитан, сукин сын, сразу за хлыст. «Куда прешь, сволочь?»— кричит. И хрясь американцу по шее. Тот солдатчины-то еще толком не хлебнул, дисциплине военной не обученный, как пошлет капитана по матушке! Челбов — за револьвер. И пристрелил бы его, как пить дать, еле удержали. Приказал он влепить американцу двадцать пять палок. Я тогда при Чел-бове денщиком состоял и умолил его наказывать американца не перед всей ротой, а в палатке, подальше от глаз, чтоб не осрамить вконец парня— все ж таки по своей воле приехал помирать за отчизну. Послушался меня капитан и поручил мне провести экзекуцию. Ввел я американца в палатку, велел вопить во всю глотку и начал: р-раз палкой по ранцу, американец ревет, будто его режут. Я колочу, он ревет, пока не досчитали мы до двадцати. Пять только раз ударил я его по-настоящему — для пущего вероятия. С той поры паренек просто молился на меня, в огонь и воду за меня был готов. Когда подошла демобилизация, он при расставании сказал мне:
— Здесь у вас, Коста, при таких, как Челбов, не жизнь! Махнем лучше со мной в Америку. Капиталец сколотишь, а потом будет охота, так и вернешься.
Вспомнились мне эти слова, и решил я: в Америку, другого выхода нет! Авось повезет!
Воротился я домой веселый. Жене и теще ни гу-гу., Послал письмо своему американцу, через месяц с небольшим пришел ответ: «Приезжай! Жду! Встречу по-царски».
Исхлопотал я себе пачпорт — в те времена пач-порт исхлопотать было раз плюнуть, а жене по-прежнему ни полслова. Крик поднимет, плач, попробуй успокой. Я так решил: уеду втихую, а из Америки пришлю весточку. И день уже назначил — двадцатое августа. Велел жене сварить в тот день обед с мясом. Отобедали мы, и я пошел… Пойти-то пошел, да вдруг защемило у меня сердце, жалко стало с городом родным расставаться, будь он трижды неладен. «С женой не простился, — думаю, — дай хоть с городом родным прощусь». Времени до поезда еще оставалось порядочно… Прошел я по торговым рядам, спустился к Чинаре, где у нас Офицерское собрание было. В окнах свет горит. В самый раз напоследок на родную болгарскую фуражку поглядеть. Окошки там низкие, заглянул я внутрь и вижу: господа офицеры, сволочи, сидят за столом, посередке стола бочонок поставили, цедят из него что-то желтое, пенистое и пьют. «Пиво!» — смекнул я. И раньше слыхал я, что появилось такое питье, но какое оно — ни видать, ни пить не доводилось. Так вот, значит, сидят господа офицеры, пьют, кружками стучат. Они пьют, я гляжу.
И вдруг вспомнились мне слова старого Али: «Коли стал мир чувяки скидывать, не помешать тому, нипочем не помешать. Коли он потури скидывает, то и чувяки скинет беспременно». Вон она — новая мода! Просто моча желтая, можно сказать, а господа офицеры дуют во всю, потому — в новинку! Но только на сей раз и я с этого дела пенки сниму! А там будь что будет! Америка, рассудил я, никуда от меня не уйдет. Пачпорт тоже. Подхватился я — ив Прангу, в родное село.
— Отец, — говорю своему старику, — один раз ты меня родил на свет, роди во второй!
— Ты что, Коста, — удивился старый, — нешто может человек дважды на свет родиться?
— Может, — говорю. — И три раза может! Отдай ты мне мою долю от своего сада, я продам ее и сделаю то, что задумал.
И рассказываю ему, на какую я жилу набрел. Отец у меня прежде в лесной охране служил, уразумел что к чему и — прости ему, господи, его прегрешения— спорить не стал. Завязал я в платок десять золотых, купил патент, привез из Пловдива пива, бочонок льду, жаровню — мясо жарить, две тарелки, две кружки, а Вангелаки — богомазу велел нарисовать святого Георгия на коне — в одной руке кружка с пеной через край, в другой — копье, а на копье котлета нацеплена, под картиной — подпись громадными буквами, черными по желтому полю: «ПИВО ЛЕДЯНОЕ ОФИЦЕРСКОЕ».
Народу слетелось — туча! Народ ведь как кинется— его не остановишь. Пиво — горечь одна. А им, дурачью, все равно! Некоторые интересовались, отчего оно офицерское.
А я говорю:
— Уж такое оно есть.
Фотограф увидал, как люди пиво мое лакают, поставил свой аппарат возле моего ларька и стал снимать всех любителей с кружкой в руке рядом со святым Георгием. Простых любителей он снимал с кружкой в руке, а самым ретивым на голову еще желтую каску напяливал, какие пожарники носят.
Попросил я Вангелаки подсобить мне; он котлеты жарит, продает, я пивом торгую, и уже к обеду выцедили мы все пиво до последней капли. Денег я напихал полный ящик!
И говорю я Вангелаки:
— Охота тебе была святых малевать? Не видишь разве, что на святых теперь тоже спрос поубавился? Давай лучше вместе торговать — ты будешь котлеты жарить, я пиво разливать.
— Давай! — говорит Вангелаки. — Все одно у нас в городе никто в иконах и картинах не смыслит. Коль я тебе подхожу в напарники — давай! Я ведь и фигуры лепить могу, так что котлеты наделаю — первый сорт!
Купили мы в Избегли буйволиную тушу, наготовили фаршу. У Вангелаки пальцы длинные, ловкие, котлетки он лепил аккуратненькие. Я десять бочек пива привез, и завертелась у нас такая торговля, что «Бакишу» впору мне завидовать. Пошло дело! Деньги повалили валом! К вечеру чуть не мешок их набирался, даже считать было лень.
— На, посчитай! — пихает мне бывало выручку Вангелаки. — А то я с ног валюсь.
— Считай ты! — отмахиваюсь я. — Я сам валюсь. В конце концов решили так: один день он выручку считает, другой день — я.
Взыграла у меня душа от таких доходов, купил я жене шелковой материи на платье и велел сшить у самой дорогой портнихи, какая есть в городе. Жена показала подарок матери и похвасталась, кому шить отдаст. У тещи аж глаза на лоб полезли:
— Ты в своем уме иль нет? Чтоб жена какого-то лотошника платья портнихам шить отдавала? У муженька еле-еле на хлеб хватает, а ты форсить будешь, точно госпожа какая!
На другой день спрашиваю у жены, почему она новое платье не надела.
— Оно, — говорит, — не сшитое. — И рассказывает про то, что мать не разрешила шить его и какие при этом говорила слова.
— Скажи своей матери, чтобы завтра вечером спать не ложилась, а сидела и меня дожидалась!
На другой вечер ссыпал я выручку в мешок, не считая, мешок на плечо взвалил и домой. Жена с тещей сидят, дожидаются. Говорю жене:
— Постели скатерть.
Она постелила, я мешок вытряс, зазвенели монеты, покатились во все стороны, теща чуть умом не тронулась.
— Давай, — говорю, — тещенька, поработаем, денежки вместе пересчитаем. Ты, — говорю, — шестиле-вовые монеты считай, Минка пятилевовые, а я бумажки складызать буду!