— «Сицилийская вечерня» — это опера.
— А звучит как название болезни. С красной сыпью и рвотой. Сударь, скажет тебе врач, ваша возлюбленная заразилась сицилийской вечерней. Это неизлечимо. А ты, во фраке, вернувшись после ночи любви, бросишь свою скрипку себе под ноги и рухнешь, сотрясаясь от рыданий…
— Мою скрипку?
— В такой грустный момент музыка необходима.
— У тебя тропическое воображение.
— Это называется барочное. Сейчас в Южной Америке все романы и фильмы барочные. У нас очень красивая литература, и теперь ты к ней тоже приобщен. Я тебе уже написала с десяток писем и отправила своим подругам в Рио, чтобы они мечтали о тебе. Ты станешь в Бразилии легендарным любовником. У меня есть связи, ты же знаешь. Я сумасшедшая?
— Нет, Лора. Но у нас дети перестают мечтать гораздо раньше, потому что у нашего солнца и наших полей есть чувство меры. Нам не хватает Амазонки.
— Неправда, у вас есть Виктор Гюго.
Ты касаешься моих губ кончиками пальцев, улыбаешься, прижимаешься головой к шее — можно, наверное, жить и по-другому, надо бы навести справки… Медлительные парусники скользят к мирным берегам, и я слежу за их неспешным ходом по моим венам. Никогда мои руки не чувствуют себя сильнее, чем когда умирают от нежности вокруг твоих плеч. Говорят, за шторами, снаружи, есть мир, другая жизнь, но это из области фантастики. Поток минут сворачивает в сторону и течет подмывать берега где-то в другом месте.
— Лора…
— Да? Спроси меня, самое время, сейчас я на все знаю ответ…
— Ничего… Мне просто хотелось произнести твое имя.
Я никогда не был искателем удовольствий, я искал святого убежища. Когда я крепко сжимаю тебя в своих объятиях, твое тело дает мне помощь и защиту. Жизнь поджидает, когда я перестану быть неприкасаемым, чтобы вновь подвергнуть меня своим пыткам. Словно христианский мир воцаряется вокруг нас, исполненный наконец нежности, прощения и справедливого воздаяния, а потом, когда наше дыхание разделяется и нам опять приходится жить, рассеченным надвое, остается блаженное знание того, что мы побывали в святая святых, и еще некое нематериальное творение, созданное из уверенности, что мы туда вернемся.
Ты ищешь мой взгляд. Ты никогда не донимала меня, подобно стольким другим женщинам, вопросом «О чем ты думаешь?», который всегда производил на меня впечатление проехавшего бульдозера. Твои губы льнут к моим, и ожог пробегает до всему моему телу, пробуждая во мне того, кем я был. Но к тому, что есть непосредственного в этом порыве, тотчас же добавляется потребность в соучастии, и предо мной возникает насмешливое лицо Карлотты; она когда-то сильно меня рассмешила, заявив со своим итальянским акцентом: «Когда мужчина начинает направлять сначала мою руку, а затем и голову, я знаю, что ему уже недолго осталось». Слишком много жизни, слишком много знания, слишком много юмора… Мои руки обегают твое тело, медлят, настаивают, но своими ласками я больше всего хочу возбудить самого себя. Я касаюсь тебя легко, едва-едва, лишь повторяя пустой ладонью выпуклость твоих грудей и бедер, чтобы они снова призвали меня. Главное, не думать, не искать себя, не следить за собой, но обратиться к той трезвости в квадрате, которая умеет избегать и опасностей, таящихся в самой трезвости. Твое лицо, твои глаза затуманиваются, твоя рука ищет меня…
— О ты! ты! ты!..
Тот, кем я был когда-то, устремляется ей навстречу, но ослепление, радость и неистовство жить, дать себе волю, опьянить себя, отдаться щедро и безудержно уже уступили место осмотрительности мелкого вкладчика: мне удалось ловко выиграть добрых десять минут на предварительных ласках, чтобы потом не переутомиться из-за долгого пребывания в ней. Мое собственное наслаждение мне совершенно безразлично, да и как может быть иначе, когда речь идет о жизни и смерти? Мое неистовство таково, что я уже не знаю, боюсь ли я потерять тебя, Лора, или же просто боюсь проиграть. И эта щемящая боль от бесконечной нежности, от кротости твоего тела, столь доверчивого к моей силе. И еще моменты холодной иронии, когда я почти слышу крики болельщиков, подзадоривающих французскую команду на чемпионате мира.
Я смешон, но не боюсь этого. Чем сильней возрастает моя тревога, тем больше мне требуется «второй раз» для самоуспокоения. Это словно резерв на случай будущего отступления. Порой мне это удается, мобилизовав все свои нервные ресурсы и ловко извлекая из этого полезное ожесточение, подстегивающее мою кровь. И когда взгляд Лоры начинает тонуть, а потом снова всплывать на поверхность, в поисках моего, единственное, что мне еще удается легче всего, это монаршья улыбка властителя, одновременно нежная, немного покровительственная… и такая мужественная.
Уже полгода, как мы вместе, а ты ничего не замечала, родная. Я неплохо держался. Ты, как все счастливые натуры, была не слишком требовательна, и даже не знала, до какой степени.
Мы еще на два дня задержались в Венеции, часами бродили наугад по городу, заходили во все церкви. А когда возвращались и я заключал тебя в свои объятия, это ты говорила мне: «О нет, Жак, пощади, я еле жива, не знаю, как тебе это удается, но ты просто неутомим…»
Ко мне возвращалась надежда. Оставалось лишь найти оптимальный ритм. В моем распоряжении были все музеи Франции, так что я еще мог выкрутиться.
Я отвез Лору в отель и вернулся к себе на улицу Мермоз. Квартира встретила меня с видом «все-на-своих-местах», который сразу же вызвал ощущение, будто я не у себя дома: меньше всего моему внутреннему настрою соответствовал этот вполне упорядоченный мирок. Все послания на письменном столе начинались одинаково: «Срочно позвоните…» Хорошо поставленный голос моей секретарши сообщил из диктофона: «Ваш сын просил зайти в контору, как только вернетесь». Я улыбнулся. Я плохо себе представлял, что могу поделать с инфляцией, с катастрофическим сокращением заказов — на восемьдесят процентов по отношению к прошлому году, — с обвалом на бирже, где мои акции за несколько месяцев потеряли три четверти своей стоимости, с энергетическим кризисом и с самым большим открытием после Колумбова яйца: что у Европы нет сырьевых ресурсов…
Сыну я позвонил:
— Привет, Жан-Пьер.
— Здравствуй, пап.
Я ожидал, что он станет задавать вопросы. Я не известил свой цюрихский филиал, который, впрочем, не занимался никакой реальной деятельностью. Всего лишь узаконенная фикция, придававшая мне в глазах швейцарских властей теоретическое существование, заодно позволяя быть в ладу с Французским банком. Жан-Пьер ни разу не позвонил мне в Венецию. Нетерпение, пылкость и импульсивность не в его характере: должно быть, он внимательно наблюдал за мной и извлек из этого некоторые умозаключения. Думаю, он очень старался не походить на меня — отцовское влияние. Молчание затягивалось: это выглядело так, будто я готовлюсь к эффектному выходу.
— Мы добились кредита. И учета векселей.
— Вот как.
— Признайся, ты никогда не верил…
— Мне не хватает воображения. Что же их подтолкнуло?
— В конечном счете, сам знаешь, все решает личностный фактор. Они меня знают. И они…
Я чуть было не сказал: «Знают, что я боец», но вовремя сдержался. Не ко времени. Спасаясь, я прибегнул к своему расхожему средству: иронии…
— Знаешь, когда Жискар д’Эстен затеял свое погружение на подводной лодке… я испугался. Не из-за подводной лодки, нет. Я испугался, как бы он не пошел по водам аки посуху. Я сам такой же. Творю чудеса.
— Это точно. Признаюсь, что не верил ни секунды. Дела идут — хуже некуда.
— Что ты хочешь, Европа проиграла свою историю. У нее нет собственных жизненных сил. Наши сырьевые ресурсы на восемьдесят процентов чужие. Говорят о нашем «сером веществе», и тут, конечно, нам есть с чем работать. Там, внутри, бурлит вовсю. Но все наши источники энергии, жизненной силы — наши яйца, одним словом — они в третьем мире, у тех, кого мы раньше колонизовали. Так что теперь настал момент истины.
— Ты зайдешь в контору?
— Знаешь, я и отсюда все вижу…
— С тех пор как ты уехал, были еще отмены заказов. И запрет на увольнения…
— Да, я читал. Они правы. Еще договорим обо всем этом. Давай завтра вместе пообедаем. Мариетта тебе скажет где…
Я поколебался немного.
— Жан-Пьер…
— Да?
— Я почти решился продать. — Он молчал. — Во всяком случае, всерьез об этом подумываю… — Я вдруг услышал собственные слова, сказанные с горячностью, которая удивила меня самого: — Я больше не могу драться на всех фронтах сразу…
Быть может, таким образом я впервые признался самому себе, до чего дошел в своих отношениях с собственным телом и с Лорой.
Я положил трубку, начал разбирать чемодан, потом зашел в ванную. Опорожняя туалетный набор, обнаружил на дне какую-то бумажку и развернул: это был рецепт. Я выбросил его в мусорную корзину. Решил, что никогда не приму такого рода «укрепляющее». Впрочем, не за этим я ходил к доктору Трийяку. У меня появились боли в паху, наверняка из-за ревматизма.