Взял в руки топор и глянул мельком в лицо Татьяны. Оно было мертвенно-бледным, глаза по-прежнему закрыты.
– А если полотенцем ее укутать? А то страшно больно...
– Есть полотенце, мать? – спросил у Клавдии милиционер.
Та беззвучно раскачивалась на табуретке и ничего не отвечала.
– Сумасшедший дом! – потерял терпение старший лейтенант.
Стянул с печи кусок ситца, который прежде служил занавеской, и прикрыл Татьяну, как паранджой.
Павлу Игнатьевичу сделалось легче. Теперь больная была укутана сверху по пояс, и лицом своим, болезненным и омертвелым, не мешала работать.
Взял в руки топор и со всего маху ударил по доскам. На них остался лишь легкий след, похожий на царапину.
– Из чего у вас полы сделаны? – обратился он недовольно к Клавдии Ивановне. – Из дуба, что ли? –
Ударил еще и еще...
– Не из дуба, – проворчал Павел Игнатьевич. – Видать, из мертвого дерева... Ну да... – Он потрогал пальцем лезвие. – Уже затупился...
– Ты будешь работать или нет?! – закричал на него старший лейтенант.
– Буду, – пробормотал столяр. – Только чудно мне... Топорище третьего дня затачивал, а уже – тупое.
– Вы какую-нибудь молитву знаете?.. – спросил между тем медбрат старшего лейтенанта.
Тот посмотрел на него мутным взглядом.
– Можно клятву Гиппократа прочесть, – подала тоненький голос врачиха. – А вдруг поможет?
Но не прочла, а только пообещала.
Взяв в руки долото, столяр ударил его молотком. Просунул в образовавшееся отверстие стамеску и попытался сделать первый распил. Но, может быть, от волнения сунул не совсем удачно, – металл звякнул, дернулся, как струна у скрипача, и стамеска переломилась надвое.
Павел Игнатьевич озадаченно поглядел на дело рук своих.
– Иди отсюда, – сказал ему душевно старший лейтенант.
– Она ж финская... Американка моя... – пробормотал столяр. – Это ж на века... Такого не бывает! Я ею железо резал!
– Все! Выметайся вон! – заорал милиционер и, приставив к носу кулак, прошептал: – А будешь трепаться обо всем этом – посажу!
Почесывая затылок, в полном недоумении и прострации Павел Игнатьевич вышел на мороз.
Светало. У дома на Чкаловской собралась уже небольшая толпа людей. Павел Игнатьевич вынул из кармана ватных штанов остаток огурца и смачно его сжевал.
– Чего там? – спросила у столяра какая-то баба. – Зарезали кого?
– Да так. Чудеса всякие, – уклончиво ответил столяр.
– А какие чудеса?
– А такие. Американку мою знаешь? Финскую? Ну вот. Переломилась с первого раза. А ведь железо ею пилил. А тут – по дереву. И – р-раз, пополам.
– Да разве это чудо? – не согласился с ним худой мужик с головой, замотанной шарфом.
– А тебе – мало? – разгорячился Павел Игнатьевич. – Американка... Финская! И – пополам! Каких тебе еще чудес?
И пошел на красный рассвет в свою пятиметровую клетушку, бормоча под нос:
– Американка... Финская... И – пополам!.. Каленая... финская... Р-раз, и нету!
День начался неудачно.
– Тебя главный вызывает, – сказал Николаю Николаевичу Пашка Рыбников, младший редактор, который по совместительству исполнял в газете еще обязанности корректора.
Николай Николаевич оторвал мутный взгляд от старенького, латаного-перелатаного «Ундервуда», на котором набирал очередную статью-фельетон с названием «А крыша-то с дырой!» о негодном коровнике совхоза «Московский», и уставился невидящими глазами на своего напарника.
– Зачем?
– Да разве он скажет. Поди, услать тебя куда-то хочет.
– Не поеду, – ответил Николай Николаевич. – Мне эти командировки – во!
И он провел ладонью по своему горлу.
Комната, в которой они сидели, давно не ремонтировалась. Из-под облупленных стен смотрела на свет деревянная арматура в клеточку. Чтобы как-то скрасить убожество здания областной газеты, на место одной из пробоин повесили фотографию Дуайта Эйзенхауэра с пририсованными к голове ветвистыми рогами. Сам Дуайт от этого начал походить скорее не на черта, а на древнего рыцаря-крестоносца, который смотрит на Восток с сомнением, латинизировать ли его или все обратить в прах.
– Ездить все-таки лучше, – сказал Пашка, – чем читать ваши статейки про надои-удои... Как, кстати, правильно – надои или удои?
– Всегда писали «надои»...
– А я сомневаюсь. Разве что у Даля посмотреть?
Напарник вдруг прервался и приложил указательный палец к губам. Внимательно прислушался, наклонившись к пробоине, которую закрывал собою, как Матросов, американский президент.
– ...Светочка или Нюшечка? – прошептал Пашка, задавая вопрос Николаю.
– Светочка, – предположил тот.
Пашка отодвинул фотографию Эйзенхауэра вбок и заглянул в пробоину.
– ...тетя Люда! – со смехом сообщил он.
За стеной обрушился водопад спускаемой в унитазе воды.
– У тебя чеснок есть? – поинтересовался устало Николай. – Не трепись, а дай чеснока.
Он приставил ладонь к собственному рту, дыхнул и скривился.
– Амбрешка?.. Пить не надо на ночь... Сейчас посмотрю...
Паша пошел на свое рабочее место в углу кабинета, в котором стоял большой несгораемый сейф. Щелкнул ключом, открывая тяжелую металлическую дверцу. Внутри темной таинственной глубины стояла початая бутылка трехзвездочного армянского коньяка, рядом с которой находилось блюдечко с ломтиком засохшего лимона и чахлой головкой чеснока.
– Держи, – и Паша передал чеснок Николаю.
Тот храбро куснул головку, и аж слезы выступили на глазах.
– Теперь от тебя будет разить, как от колбасы, – сказал Пашка.
– Все, пошел. – И Николай тяжело двинулся к двери. – Может, уволит? – предположил он с тоской. – Дал бы Бог. Надоело все... – Он махнул рукой и вышел в коридор.
А там было, как говорят в народе, хоть топор вешай, то есть ничего не видно из-за тумана-смога от славных советских папирос. Я помню эти редакции, в которых раньше бывал частенько: сотрудники пробираются по коридору ощупью, и на плечах лежит заслуженный пепел.
– Артемьев! – крикнули ему в спину. – Деньги для кассы взаимопомощи!
Николай оглянулся.
...Она неслась на него, как танк, гремя каблуками по паркетному полу, разгоряченная, красная, готовая на все. Подмышки у ее блузки запотели.
– Ничего нету, Галя. – Николай для достоверности обшарил на ходу карманы и даже вывернул наружу один из них. – ... До зарплаты еще неделя!
В кармане его были явственно видны табачные крошки.
– Так ты и в зарплату ничего не даешь, – сказала профсоюзница Галина Федоровна.
И здесь, как назло, каблук у нее подвернулся и отлетел в сторону. Тело ее, плотное и горячее, наклонилось и чуть не грохнулось на пол.
– Вот черт! – вскрикнула она в тоске. – Туфли новые! Модельные! Фабрика «Парижская коммуна»!
– Отдам... Все отдам. Все у меня заберите! – с раздражением сказал ей Николай.
Она же, сев на грязный паркет, приставила отломанный каблук к подошве.
– Что теперь делать? Может, склеить чем-то?
– Какая-то смола помогает, – посоветовал ей Коля. – Боксидная или эбоксидная... Я в точности не знаю.
Она вдруг заплакала, громко и наивно, словно ребенок. Ей оставалось дотянуть только двадцать лет, всего лишь двадцать, когда в Москве вдруг появится обувь – австрийская, французская и просто хорошая, купленная государством на газовые деньги. Итальянские сапоги из голубой нежной кожи, как веки у девственницы, ценою в 120 рублей... И еще билет до Москвы в один конец – 25 рублей, и вся зарплата вылетает за одну поездку, и живешь остальное время на кипятке. Но зато в сапогах, голубых, итальянских! Сейчас уже нет таких, как были в конце семидесятых, когда изможденные русские женщины вдруг вздохнули полной грудью, нет и никогда не будет. И всего дотянуть до этого времени двадцать лет... Всего лишь двадцать! Правда, британские туфельки-лодочки появятся уже через год, в международный фестиваль молодежи и студентов. Но кто это прозреет?
Не зная, чем ее утешить, Николай Николаевич толкнул кожаную дверь и вошел в кабинет-усыпальницу главного редактора.
– Альберт Витальевич... Можно?
В послевоенные времена и ближе к брежневскому «застою» было три типа главных редакторов. Одни сразу вербовали в стукачи, спрашивая у начинающего автора: «А правда ли, что имярек видит нашу жизнь через очко унитаза? Вы, надеюсь, согласны?..» Другие поили шотландским виски, привезенным из творческой командировки. Третьи, самые искренние, клялись, что лягут на вашем пути трупом, но в литературу не впустят. Кто из них был прав? По-видимому, третьи. Но в такой кабинет, в какой вошел мой Артемьев, я, пожалуй, не заходил никогда.
Главный сидел под портретом лысоватого расторопного человека, избранного недавно Первым секретарем ЦК КПСС, но известного еще ранее, с достославных времен усатого генералиссимуса, перед которым лысоватый танцевал иногда гопачок, поднимал народные тосты, пел песню «Дивлюсь я на небо...», ибо считался в партийных кругах патентованным и неисправимым украинцем. В его чертах, несмотря на лысину, было что-то детское, как будто ребенка, по сути, сорвали вдруг с насиженного места и кинули сразу в кресло Политического бюро. Эту странность в облике Первого и передавал, как мог, казенный портрет.