И Лев Криворотов не справляется с труднейшей задачей. Не хватило таланта? Недостаток таланта — это всегда крайне спорное утверждение. Может быть, недостаток самозабвенного упорства не дал таланту раскрыться. Но и ослиное упрямство тоже не панацея.
У Криворотова есть множество оправданий своему поражению. Да и поражение ли это? Ну кто не мечтал в юности о славе, Стокгольме и т. п.? Кто не стремился создать единственный и неповторимый шедевр? Любой писатель, написавший первый текст (ладно — напечатавший), начинает мечтать о Нобелевской премии. И ничего, как-то все (почти) справляются со своим немереным честолюбием, привыкают. Поражение — это нереализованность собственного дара. А если дара не было? Тогда на что сетовать? Остается сальерианская обида. Почему ему все — а мне одни обноски? Но чтобы завидовать судьбе Чиграшова, нужно быть уж слишком завистливым человеком. Лагерь, многолетнее поэтическое молчание, одиночество, самоубийство. Такой полновесной монетой платили не очень многие. Что же мучает героя, что ему жить мешает? Почему он не только не счастлив, но даже малого удовлетворения не приносит ему его жизнь и работа? Жует свою мякину и жует. Кто виноват в его судьбе? Может быть, сама литература? Поэзия? Может быть, ставка, которую сделал на нее Криворотов, оказалась проигрышной? Не потому, что он сам хуже или лучше, а потому, что стремительно сместились и сменились приоритеты, и оказалось, что служение слову как таковое не ценится обществом, даже таким литературоцентричным, как русское? Чиграшов-то еще успел, еще зацепился за уходящий в классику поезд, а Криворотов — уже нет. И остался на станции, на пустеющей платформе, ждать следующего поезда, в недоумении глядя на расписание, которое зарастает грязью и навеки не обещает ничего. Тогда — приговор окончательный. Криворотов не любил поэзию, а только играл в нее, не жил ею. Но тогда любое наказание недостаточно. Если ты не готов погибнуть за нее, ты ей не нужен.
В другой литературной и культурной ситуации можно было бы смягчить свою неудачу известностью, пусть и не вполне заслуженной, материальным благополучием — что и само по себе неплохо. А в сегодняшней — нет. Пошел — не дошел. Попробовал — и сплюнул. «И все так же, не проще, век наш пробует нас». Он всегда пробует одинаково — на зуб. Ситуация, выстроенная Гандлевским, — это эксперимент, который он ставит над героем, проверяя героя на чистоту. Нет, не выдержал проверки.
Невозможно отделаться от другого Левы. Не думаю, что совпадение имен и даже столь частое применение уменьшительной формы имени случайны в романе Гандлевского. Другой Лева — это битовский Лева Одоевцев. Если параллель между Криворотовым и Годуновым-Чердынцевым — это параллель ситуации, в которой оказываются разные люди и делают из нее разные выводы, то сравнение «Лева Криворотов — Лева Одоевцев» — это сравнение двух очень близких психологических типов, двух похожих характеров в разном внешнем антураже.
Оба они люди слабые, несамостоятельные. Сила определяется не априорной уверенностью в собственной непогрешимости, а в способности бросить помочи, отпустить перила, сделать шаг, упасть, подняться, но не для того, чтобы вцепиться в перила мертвой хваткой теперь уже навсегда, а чтобы извлечь урок и, снова отпустив эти перила, сделать уже не шаг, а два. Но как быть слабому человеку, если перила кончились? Стоять, стоять на месте, нет у него другого способа существования. Одоевцев живет в ситуации пробуждения и подъема открытого интереса к литературе — к подлинной, незаказной. Криворотов — в момент ярчайшей вспышки (которой, кстати, в романе Гандлевский не касается совсем) и последовавшего очень скоро за ней угасания этого интереса. Для них обоих принадлежность к филологической науке (Одоевцев) и к прямому литературному творчеству, а потом и к комментированию (Криворотов) определяет судьбу. Но Одоевцева ставка на литературу поднимает и в собственных глазах, и в общественном мнении, а Криворотова — уничтожает, отнимая возможность выбора. Обращая в раба конъюнктуры. Оба они люди перелома, который делает их свободными. И оба не знают, что им делать с этой свободой. Они ее не хотят.
Фрак и Стокгольм Криворотова и академическая камилавка Одоевцева — это вещи одного ряда. Великий филолог Одоевцев-дед — и Лева, его внук, публикатор и комментатор, усердно разрабатывающий в диссертации веточку с дедова дерева. Великий поэт Чиграшов — тоже лагерник, как и старший Одоевцев, — и Лева Криворотов, в юности поэт, по здравом размышлении ставший публикатором и комментатором. Оба Левы — это пародии на собственных кумиров. Оба они отказываются или не могут принять ту реальность, которая рождается каждый миг, каждый миг другая, а между тем первое, что необходимо и ученому, и поэту, — научиться относиться к себе, к своим драгоценным, вымученным, выношенным схемам безжалостно. Только тогда можно добраться до какой-то завалящей истины. Иначе человек становится комментатором, и плохим комментатором, если он работает с живым и актуальным текстом, — текст-то меняется, а комментатор давным-давно окостенел.
«Нрзб — позор текстолога». Непрочитанный, нерасшифрованный текст рукописи. Или потому, что он не дописан, или потому, что так старательно замаран, что даже его просвечивание рентгеновскими лучами не дает результата. Мне известно не много текстов, написанных настолько же ясно и прозрачно, как роман Гандлевского. Так что к стилю романа название отношения не имеет. Судьбы персонажей рассказаны подробно и точно, никаких умолчаний и темнот не остается. Никаких «нрзб». Единственное место в романе, где встречается этот термин, — стихи Чиграшова:
Будь что будет, вернее, была не была —
Выцветай, как под утро фонарь на столбе,
Доцветай, как сирень на столе доцветала…
И сиреневый сор я смахнул со стола,
Чтобы <нрзб> или <нрзб> —
Чтобы жизнь наконец-то была, да сплыла
И уже над душой не стояла.
Это мало что проясняет. Само это сочетание букв — «нрзб» — оказывается едва ли не единственным неразборчивым местом во всем тексте. Приходится предположить: «нрзб» — это смерть, это то, что остается за скобками ясного и прозрачного. Но так назван весь роман. А он меньше всего похож на роман о смерти. Даже об умирании. Хотя…
Можно ли сказать, что роман Гандлевского — о непрерывной деградации человека? О том, как замирание сердца от обрыва единственной на всю жизнь любви приводит в конце концов к соитию с проституткой в подворотне? О том, как императив подлинного поэтического творчества превращается в существование комментатора-приживала около чужой славы? О том, как свежесть и радикализм юности становятся неряшливой, неразборчивой старостью? Об этом, об этом тоже.
Все было бы совершенно безнадежно, если бы не стихи Чиграшова, если бы не стихи, описанные Гандлевским с такой силой. Если бы не безумный поступок Криворотова:
Я ль не лез в окно к тебе из ревности, по злобе
По гремучей водосточной, к небу задранной трубе?
(«На смерть И. Б.»)
Или — как в романе: «Кровельная жесть громко пружинила под его шагами. Лева правильно рассчитал, но водосточная труба брала начало ниже уровня крыши, так что молодому человеку пришлось перелезть через металлическое ограждение, что есть сил вцепиться в него руками снаружи, лечь животом на край крыши и, свесив ноги, шарить ими по воздуху, пока мысок правой не наткнулся на водосточный раструб. Теперь Криворотов сантиметр за сантиметром сползал с кровельного железа задом на верхнее шаткое колено водостока, и, когда центр тяжести Левиного тела переместился на новую опору, молодой человек заставил себя разжать кулаки, выпустил из рук ржавую поперечину ограды — и намертво прилип к трубе, давшей крен под его весом. Оставляя клочья рубахи и штанов на зазубринах цилиндрических сочленений, он полз и полз все ниже и ниже, бормоча: „Господи, Господи, Господи“, — и вот ботинки Криворотова нашли карниз, на котором Лев и застыл спиною к головокружительно высокому городу, зажмурясь и стараясь унять дрожь во всех суставах — от запястий до щиколоток. Трепещущими пальцами, как слепец страницу с азбукой Брайля, Криворотов опробовал каждую неровность стены и понемногу — пятки вместе, носки врозь — подавался вправо по узкому, вполкирпича, выступу. И раз, и два путь его осложняли жестяные отливы под чужими встречными окнами, и, стиснув пальцами выпуклости оконных петель, Криворотов до тошноты медленно, с какой-то эволюционной неспешностью преодолевал забранные жестью участки карниза, наклоненные туда, куда смотреть запрещалось под страхом смерти. Таким же образом миновал он первое по ходу кухонное окно нужной ему квартиры, затем окно теткиной комнаты — и уже вплотную к Аниному оконному проему подумал с апатией, что, если окно открывается наружу, он погиб. Но окно открывалось вовнутрь — и было открыто вовнутрь. С сердцем в горле Криворотов ступил на подоконник и тихо уселся между цветочными горшками, овеваемый легкой занавеской и бессмысленно улыбаясь в темноту и тишину комнаты».