«Разводись», — посоветовала Татьяна, но эта дверь была закрыта — Оля несколько раз вскрывала себе вены, лишь только Илья пытался ослабить брачные узы. Спасти удавалось в последнюю минуту — это тоже стало привычкой.
Оля подняла букет к лицу, уткнулась взглядом в толстые белые шрамы на запястье — они походили на опарышей. Ничего она не сделала просто так, ничего не совершила по радости и собственному желанию — но только для того, чтобы отомстить матери. Лилия, выросшая в доме, до последнего сантиметра пропитанном ядом, вскормленная ненавистью ко всему миру, только она мирила Олю с жизнью, и кто знает, может быть, дочка сумеет ее простить? Как сама Оля все-таки сумела простить маму, а ведь ей приходилось намного сложнее. Олю мать вообще не замечала, подсунули бы ей другую девочку, не хватилась бы.
Горячие слезы стекали в букет. Скорее бы Татьяна дописала свое письмо — так хочется еще раз увидеть мать и Лилию.
Дирижер взмахнул палочкой, как волшебник, и на сцену наконец-то вышел хор. Согрин впился взглядом в Татьяну, очки запотели от слез. Неужели это так просто? Неужели все эти годы любимая ждала его здесь, одинаково верная ему и своему искусству?
Согрин отмахнулся от прозрачной, слезной краски и вдруг заметил рядом с Татьяной другую женщину. Она была немолодой, но она-то и была подлинной Татьяной, как же он раньше не понял! Две хористки, молодая и старая, пели, стоя рядом, и растерянный Согрин переводил взгляд с одной на другую.
Рядом в кресле всхлипнула соседка с букетом, и Согрин узнал в крупной крашеной даме девочку Олю из десятого класса. Эта бывшая девочка рыдала во весь голос, так что Веранда несколько раз обеспокоенно смотрела на нее из царской ложи.
В антракте Согрин не смог подняться с места, и они с Олей вдвоем сидели в опустевшем зале, разглядывая оставленные в яме инструменты.
— Вы помните меня? — спросил Согрин у Оли, и она повернула к нему красные невидящие глаза.
Все краски, что приходили в эти годы к Согрину, соединились вместе — как мелкие стежки вышивки превращают нитки в рисунок, так и краски Согрина сложились в картину, портрет трех женщин — юной, зрелой и старой. И каждая из них была Татьяной, которую Согрин видел, знал и любил. Картина была почти готова — ее оставалось нарисовать.
Согрин слышал громкое пение красок, наконец-то нашедших свое место, он понял, зачем все это было нужно — зачем требовались часы его жизни.
Дирижер повернулся в зал, для поклона, и, глядя прямо в глаза Согрину, превратился в ангела. Фрак с бабочкой были этому ангелу явно не к лицу, и почему Согрин решил, что это был ангел? Как отличить ангела от беса, талант от бездарности, любовь от похоти, а доблесть от греха?
Еще секунда, и картина развалилась бы на миллиарды мелких, беспомощных красок — Согрин удерживал ее в памяти последними усилиями, он больше не мог ждать. Татьяна никуда не денется, но если он не донесет до мольберта картину…
Ангел еще раз оглянулся, кивнул и исчез навсегда.
Когда выходили кланяться, Коля Костюченко подхватил Валю на руки и усадил к себе на шею — как первоклассницу на школьной линейке. Люди в зале стояли и хлопали маленькой солистке так, будто ими кто-то дирижировал. Веранда вытащила полусонного мэра на сцену, чтобы он поприветствовал зал.
Татьяна взяла Лилию за руку и глянула в зал, там с места поднималась заплаканная женщина с букетом. Рядом с женщиной было пустое кресло — единственное в зале. Вокруг витал неизвестно откуда взявшийся запах масляных красок.
«Как звали того художника? — подумала вдруг Татьяна. — Разве это возможно — так сильно любить человека, а потом начисто забыть его имя?»
Она сегодня же попросит Валю больше не звать ее Изольдой — она не хотела забыть и свое имя.
И все же, как его звали?
Может, у него не было имени?
Вечером сидели в гримерке, отмечая успех.
Валя безуспешно пыталась стереть со щеки малиновый отпечаток Верандиных губ. Леда Лебедь застыла в дверях с бокалом шампанского и так смотрела на Валю, что у той замерзали руки. Шарова носилась по гримерке с бутербродами, Костюченко и Голубев взахлеб обсуждали американскую гастроль. Татьяна сидела между Лилией и Олей и, глядя на них по очереди, представляла себя в виде трех женщин — молодой, зрелой и старой.
Эти три женщины мирно сидят за столом, юная Татьяна приглядывается к Татьяне зрелой, а Татьяна старая без отрыва смотрит на молодую.
Кажется, у Мунка была похожая картина.
Костюченко заплетающимся языком произнес витиеватый тост в Валину честь. Леда Лебедь держала в одной руке сухую ладонь Голубева, а в другой — почти такую же сухую, копченую куриную ногу. Веранда вдруг запела «Думки окаянные», и все вокруг держались, чтобы не расхохотаться.
Валя словно стала выше, она держала спину прямо, и все смотрели только на нее.
И ни один человек, никто не заметил, что Татьяна давно стоит, прижавшись щекой к прохладному окну гримерной.
За стеклом летел разноцветный снегопад, миллионы красок сыпались с неба и уносились вниз по проспекту. Люди уворачивались от яркого дождя, закрывали руками лица, ветровые стекла машин превращались в палитры, кошки пытались вылизать заляпанные цветными пятнами шкурки. Вот синяя краска потекла по стеклу гримерки, синяя, густая и сильная… «Моя любовь — синего цвета», — когда-то давно говорил тот художник. Татьяна закрыла глаза и вспомнила его имя. И тут же окно раскрылось, цветные краски закрыли ей глаза липкими ладошками, и громко закричала Валя, и пустая бутылка скатилась со стола — гремя, как колокол.
Татьяна летела над городом и видела строгую геометрию улиц, раскрашенных мелкой крапью цветных красок. Она летела, как в давнем сне, поднимаясь все выше, и громко пела, потому что знала, что только голос не дает ей упасть. А краски падали вниз, одна за другой, и вокруг застывала черно-белая фотография, черное ночное небо, выцветшие звезды, и вскоре Татьяна осталась наедине со своим голосом, что звучал все громче и громче, и она догадалась, кому будет теперь отвечать, и твердо знала, о чем ее спросят.
О чем писать женщине, как не о мужчине? Ну или в соответствии с новейшими веяниями, имеющими, правда, тысячелетнюю предысторию, — о другой женщине? Участницы сборника — все без исключения — счастливо избегают этого тривиального расклада: чувствуют и думают они как женщины, но размышляют на темы, традиционно считающиеся сугубо мужскими. Пушкинская телега жизни, неуклюже скрипящая отваливающимися на ходу колесами; платоновское течение реки Потудани — и котлован, вырытый в поисках пятилитровой бутыли самогона; бабелевский ангел, заспанный грузной бабой; заговор так и не успевших или не сумевших излиться черной завистью чувств; малахитовая шкатулка, в глубине которой скрывается бездна, звезд полна; и конечно же, вездесущий призрак оперы (может быть, применительно ко всему сборнику, «Пиковой дамы»?) как идейная и стилистическая доминанта.
Пять молодых (сделаем все же гендерный комплимент) писательниц самоутверждаются в остро немодном в наши дни жанре повести (long short story), искусно балансируя между развернутым рассказом, не до конца (то есть не во все стороны) прописанным романом и — как минимум в трех случаях из пяти — стихотворением в прозе. Особенность сборника и в том, что среди его участниц нет ни москвичек, ни петербуржек (или, как сказал бы Мандельштам, петербурженок): Уфа, Днепропетровск, Петрозаводск и Екатеринбург (дважды) — такова условная география пяти повестей. Условная не потому, что неузнаваемая (или неопознаваемая), а потому, что, вольно или невольно следуя завету Хайдеггера, писательницы не столько называют конкретное место действия, сколько всякий раз «учреждают» его — лирически субъективно и метафизически суггестивно.
О любви здесь речь не идет (по меньшей мере не идет напрямую), о любви к ближнему или о любви к Богу — тем более. Даже там, где ищут пушкинскую Татьяну, на самом деле надеются найти не ее, а утраченное и, увы, так и не обретенное время. Но, пожалуй, еще важнее поиски собственной идентичности в то ли нестерпимых, то ли всего-навсего воспринимаемых как нестерпимые условиях; через всю книгу проходит — не лейтмотивом, но контрапунктом — гамлетовская тема самоубийства. Точнее, антигамлетовская — потому что в этих повестях не имеет особенного значения вопрос о том, «какие сны в том смертном сне приснятся» (есть серьезные основания подозревать, что не приснятся никакие), а значит, на первый план выходит проблема «жизни ради жизни» (вегетативного существования ради вегетативного существования) — проблема, которую участницы сборника решают очень по-разному, хотя и одинаково безысходно.