— Надо, наверное, зайти к вам, — промямлил он. — Поговорить с мамой, бабушкой.
— Надо, — кивнула Оля.
— Она обязательно окончит школу, что я, по-твоему, идиот? Или сволочь?
— Ты идиот и сволочь, — согласилась Татьяна. — Как ты мог, Илья, как ты мог? Она же маленькая, она ребенок, а ты…
— Я не ребенок, — вмешалась Оля, — и ты, мамочка, молчала бы. Ты о моем существовании вообще не вспоминала в последнее время.
— В чем-то она, безусловно, права, — сказала бабушка.
Они сидели в кухне, Илье разрешили курить прямо здесь, и Оля подносила ему зажигалку, наливала чай и заглядывала в глаза испуганно — как в пропасть.
Татьяна смотрела на Илью, смотрела на его блестящую лысину, бликующую, ликующую и глянцевую, как обложка его нового журнала, — смотрела и не видела ничего, кроме этого веселого, праздничного блеска, смотрела и думала: «Бедная моя Оля. Бедная моя девочка».
Давным-давно Согрин целовал заплаканную Татьяну и удивлялся:
— Слезы соленые — как у всех?
И обнял ее, будто заключил в раму.
Теперь она плакала рядом с тремя самыми близкими и самыми чужими в мире людьми. Она плакала, и Оля, глядя на нее, догадалась, что сильный смех и сильные рыдания превращают лицо человека в одну и ту же маску.
Летом Илья женился на Оле и увез ее в Петербург, где с каждым месяцем толстело и дорожало его глянцевое детище. Реклама в журнал не умещалась, приходилось добавлять новые страницы, так что каждый свежий номер напоминал «Капитал»: убить не убьешь, но оглушить таким томом можно без труда.
Вскоре у толстой, многостраничной «Анюты» появилась сестричка — кругленькая белокожая Лилия, в младенчестве абсолютно лысая и похожая этим на папу.
С возрастом меняется и человек, и его имя. Татьяне досталось тяжкое отчество — Всеволодовна, и теперь ей приходилось терпеливо выслушивать, как спотыкаются на нем окружающие: Вселодововна. Вседоволовна. Всемдовольна….
— Татьяна Всеволодовна, распишитесь в ведомости.
— Татьяна Всеволодовна, вот ваш костюм.
— Татьяна Всеволодовна, вы хорошо себя чувствуете?
Татьяна старалась не думать о старости и, как любой — пока далекий от этого состояния — человек, считала, что старость сходит, как лавина: однажды ты просыпаешься утром и видишь в зеркале уродливую морщинистую маску. Но нет, эти войска подтягиваются медленно, устраивают лазутчиков на ночлег, внедряют шпионов, в общем, делают все, чтобы человек смог привыкнуть к первым приметам старости, признать их своими и даже полюбить.
Эта премудрость постигается, когда перевалишь за первую половину жизни, — и Татьяна приноравливалась к старости, принимала ее приветы, как малую порцию неизбежного яда. Узор из морщин (маленькая Оля говорила подругам — у моей мамы еще ни одной морщинки не выросло), мертвые яблочки локтей, голубые венные графики, засветившиеся вдруг под кожей. Немолодые люди — зрелые мужчины и женщины начинают говорить тебе уважительное «вы» или же, напротив, подчеркивают равенство: «Зови меня просто Наташа». И вместо прежнего «прекрасно выглядит» получаешь выстраданный комплимент — «для своих лет она в прекрасной форме».
Мама Татьяны, наконец, согласилась уйти на пенсию — серьезные роли ей были теперь не по возрасту и не по силе, а в хор она не согласилась бы перейти ни за какие коврижки. «Еще чего!» — самодовольно передергивала пусть и полноватыми, но для своего возраста очень даже аппетитными плечиками.
Выход на пенсию мама обставила с помпой — был заказан банкетный зал в ресторане, и каждый из ныне живущих поклонников получил отпечатанное золотыми буквами по черной бумаге приглашение «проститься с артисткой» (мама всегда любила черный юмор).
В костюме, отороченном страусовыми перьями, под килограммом макияжа мать расточала дивные — как ей самой казалось — улыбки; тосты быстро перетекли в танцы, и один лишь гражданин, очень плохо одетый и не менее скверно выглядевший, с верностью старого пса пытался вернуть общий интерес к героине вечера — которая, впрочем, не обращала на него внимания, отплясывая с незнакомцем: на вид тому сравнялось не более двадцати пяти лет. Но, возможно, он просто хорошо сохранился, утешала себя Татьяна.
Она еще не знала, что этот жуткий вечер вскоре будет вспоминаться с умилением, ведь настоящий ужас только изготавливался к прыжку.
Мама, вырванная из живой среды театра, вела себя примерно так же, как орел с подрезанными крыльями или рыба, угодившая на берег. Татьяну она теперь мучила подробными расспросами о каждой репетиции, о любой сплетне, обо всех театральных делах — и только этими новостями кормилась.
Ухажеры исчезли вместе с маминой моложавостью — в месяц она превратилась в самую настоящую старушку: можно было бы спеть графиню в «Пиковой даме» без грима. Татьяна не узнавала эту старушку — странная и тихая, она подолгу сидела в своей комнате, а потом вдруг начинала судорожно наряжаться, накладывать грим, завешивать шею жемчугом. «И как же все разряжены, — громко напевала мать. — Чего уж тут не было! И бархат, и атлас. Что жемчугу на Колтовской одной…». Нарядная, раскрашенная, мать носилась по квартире, потом вновь замирала и молчала, молчала, молчала.
Синдром навязчивого переодевания завладел ею настолько, что, прежде чем выйти из дому, она по нескольку раз меняла наряды — то говорила, что туфли не подходят по цвету к шарфику, то уверяла Татьяну, что юбка жмет. Мать надевала и Татьянины вещи, хотя они были ей узки — упорно втискивалась в джинсы, душилась дочкиным «Poison» (он едко звучал на ее коже) и залихватски улыбалась мрачным соседям, предпочитавшим не тормозить рядом с ней больше, чем на минуту.
В театр мать больше не ходила, говорила, что не хочет, — но это была ложь. В театре прошла вся жизнь, а этим обмылком, старостью, мать совсем не дорожила. И умерла поэтому совсем скоро — не прошло и года, как почти тот же коллектив дружно ронял слезы на похоронах, и незнакомый юноша бережно опускал к изголовью могилы дорогой букет алых роз.
Когда мама умирала, Татьяна впервые узнала ее по-настоящему — вот так, всю жизнь люди притворяются и только на смертном одре или в тяжкой старости порой начинают говорить правду. Мама будто сняла вечный грим и обрела собственное лицо: она не узнавала Татьяну, изумлялась этому имени, она вообще не помнила ничего, кроме одного какого-то бесконечного спектакля, и волновалась — спрашивала, готов ли костюм и почему до сих пор не пришел Евгений.
Татьяна не представляла, кто этот Евгений — у мамы не было знакомых с таким именем, если только очень давно. Неужели, пугалась Татьяна, это самое «давно» оказалось таким важным? Почему не пришел Евгений, спрашивала мама и обиженно смотрела мимо Татьяны — видимо, так за всю жизнь она и не смогла понять, куда делся этот человек. И простить его она тоже не сумела.
Похоронив маму, Татьяна почти каждый день приходила к ней на могилу, стояла там, как часовой, — будто ждала ответа. Старое кладбище, крапива в человеческий рост, комариные облака. Рядом с маминой могилой блестел дорогой памятник — Татьяна пригляделась и узнала фотографию царя Бориса Григорьевича. Как много чудес в жизни, грустно думала Татьяна, только глупцы их не замечают и считают игрой случая.
Она собрала засохшие цветы с могилы Бориса, стерла пыль, отряхнула паутину с памятника. На нем был изящный барельеф — раскрытая книга. Татьяна усмехнулась, вспомнила — «Негоже лилиям прясть».
Все изменились — она сама, Борис Григорьевич, Илья, Оля, все они стали теперь другими, от того времени уцелели только искаженные воспоминания — у каждого свои.
Илья писал Татьяне длинные письма, как много лет назад из тюрьмы. Письма его нравились ей куда больше, чем он сам: узкие, четкие буквы не вызывали ни злости, ни раздражения. Почерк, голос по телефону, непривычная нагота — все это всегда сбивало Татьяну с толку: голос трубача и голый трубач — словно разные люди.
Почерк Ильи и сам Илья — не имели почти ничего общего. И только Согрин, один из всех, давно уже не раскладывался на составляющие, но всегда оставался монолитным, целым, самим собой.
Илья рассказывал, что прозу теперь не пишет — он терял интерес к написанному куда быстрее, чем мог этого требовать от самого ленивого читателя. Он полностью перешел в мир глянца и подробно описывал Татьяне последствия этого своего раздвоения — в глубине души Илья все еще оставался писателем, но на поверхность всплывали только статьи, одна глупее другой. «Если верить статистике, — жаловался Илья, — большинство наших читательниц — алчные самки, которых интересует секс и все, так или иначе с ним связанное». Илья писал Татьяне о размеренности глянцевого года — Новый год журнал готовил в октябре, весну начинал зимой, а осень — летом. Рождество, День святого Валентина, Восьмое марта, летний отдых, свадьбы, бизнес-номер для осени — вечный глянцевый круг.