Илья хватался за телефонную трубку и в бешенстве отшвыривал ее в сторону, вспомнив. Его подарки, книги и фотографии попадались под руку, хуже всего было с, фотографиями — Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что черты оживали улыбкой.
Он готов был забросить журнал, продать издательство и вернуться к своим бессмысленным творениям.
— Когда-нибудь ты привыкнешь, — сказала Оля. — Ты сможешь с этим жить. Болеть не перестанет никогда, но это будет уже совсем другая боль.
Оля приходила к нему в офис после школы, каждый день. Рослая, крепкая, румяная Оля. Ямочки на щеках. Секретарша ревниво сжимала губы, девочка здоровалась с ней вежливо и отстраненно.
— Как мама? — спрашивал Илья.
Оля пожимала крепкими плечиками:
— Она сама тебе расскажет. Если захочет.
Илья пытался вспомнить, когда Оля перешла с ним на ты, но не вспомнил.
Пришел день, в который Илья так сильно захотел увидеть Татьяну, что не мог больше ждать ни минуты. Оля сказала, что вечером дают «Онегина», но кое-что изменилось, он будет удивлен.
Илья не понял, переспросил, но Оля, посмотрев ясным взглядом, повторила:
— Она сама тебе расскажет. Это меня не касается.
И пошла, размахивая школьным, совершенно детским портфелем.
Апрель, непригожий и мутный, выкрасил улицы в однородный серый цвет, субботников больше никто не устраивал, и город погрузился в глубокую грязь российской весны. Брюки, ботинки, полы пальто — все было заляпано свежей сочной грязью, и театральная контролерша посмотрела на Илью с осуждением.
Он тут же отправился к туалетам, долго приводил в порядок обувь, чистил брюки, потом зачем-то погладил себя по лысине. Вспомнил Бориса — точнее в очередной раз не забыл о нем, он о нем теперь никогда не забывал. И поспешил в зал — звонки гремели, как в средней школе.
Татьяну он увидел сразу — осунувшееся лицо, платок крестьянской девушки, задний ряд хора.
Голоса часто капризничают в начале спектакля, но в этот раз дирижер нарадоваться не мог на солистов — и Ричард, и Ульрика, и Оскар ни разу не ошиблись, не завысили и не занизили ни ноты. Амелия, та будет лучше всех, — и правда, как могли они так долго продержать ее в хористках?
Дирижер спиной чувствовал, как москвичи с ленинградцами замерли на своих местах, самых лучших в зале. Переманят девку, точно переманят — дирижер думал об этом без особой грусти. Давно сложилось, что, если провинциальная солистка хотя бы немного выделяется среди прочих, дорога ей — на главные оперные сцены страны.
Для нас Татьяна слишком хороша, думал дирижер, готовясь ко второму действию. Зал полнехонек, посмотреть приятно. Эти глаза, аплодисменты, живое тепло зрителей — все мы, от монтировщиков и уборщиц до солистов и дирижеров, приходим в театр только для того, чтобы насытиться этим теплом.
Дирижер обвел оркестр суровым взглядом, кивнул и поднял палочку.
В полях Бостона настала ночь.
«Бал-маскарад» давали на итальянском, и это была новость для города, непривычного к таким штукам. Теперь подобным вывертом не удивишь, но и вкусы публики не меняются: лучше бы на русском пели, ворчат и в партере, и в ложах. Оригинальным звучанием наслаждаются критики и музыкальные гурманы — те упиваются итальянскими словесами, сплетенными в кружевное полотно арий и дуэтов.
Татьяна итальянского почти не знала, но способности к языкам имела приличные, легко схватывала и запоминала чужие слова. Лет пять назад во всех магнитофонах и проигрывателях СССР царили итальянские сладкошлепы из Сан-Ремо — разливались соловьями Аль Бано со своей — тогда еще красивой — американской женой, и демонический Тото Кутуньо, и почти неведомые Татьяне Риккардо Фольи, Рикки и Повери, Пупо….
Сладкошлепов особенно любила Оля, заказывала в Грамзаписи тонкие голубенькие пластинки с одной-единственной, запиленной песней и потом допиливала ее на домашнем проигрывателе: «Si e no, si e no, perché, perché, perché»… Да и Татьяне сладкошлепы, в общем, нравились, и она к большому своему изумлению обнаружила, что запоминает немудреные тексты влет — без особых усилий. Арию Амелии она выучила быстро, и суфлершу слушала вполуха.
Но только не вдень премьеры. Во втором акте, едва появившись, Амелия напрочь забыла слова и, если бы не вовремя вступившая и фактически спасшая ее Ульрика… Потом Амелия запнулась и чуть не рухнула на сцену — к счастью, дирижер ничего не заметил. К счастью ли? Всякому известно, что запнуться на сцене означает закат карьеры и конец прочим чаяниям.
Второе действие полностью строилось под Амелию, но когда Татьяна открыла рот, чтобы спеть «Ecco l’orrido campo», из груди ее исторгся сиплый, жалкий крик. Голос — как и Согрин — выбрал не самое подходящее время для прощания.
— Сколько лет работаю, никогда такого не видел, — сказал московский охотник за головами.
Ответом ему был еще один сиплый крик. Дирижер стал красным, как ленинское знамя, за сценой уже стучали каблуки ведущей — понеслась готовить замену. Татьяна нелепо поклонилась, согнувшись пополам, — не как артистка, а как монашка. Это была панихида по голосу. Похороны карьеры. Прощание с мечтой.
В пустой гримке Татьяна сняла парик, потом платье Амелии — ей хотелось как можно скорее избавиться от чужих тряпок. Кто-то вбежал в гримку, стянул платье со спинки стула, прихватил парик — пять минут, и на сцене появится новая Амелия. Спектакль продолжается, show, как всем известно, must go on.
Татьяна сидела перед зеркалом в одной комбинации, как в будуаре, и разглядывала свое лицо. Вот теперь ей, кажется, нечего больше ждать от жизни — та, как воровка, отняла у нее вначале любовь, потом — дочь и друга, а теперь и голос. Остались лицо с пустым взглядом, холодная гримка и приказ об увольнении, который наверняка складывается в голове директора.
Татьяна закрыла глаза на секунду, потом снова уставилась в зеркало — там росло огненное сияние, разгоралось и в конце концов вспыхнуло, ослепляя, и Татьяна лишилась уже всех чувств разом.
Так ее и нашли в гримке — раздетую, бесчувственную, жалкую.
В пятнадцать лет Оля была на полголовы выше Ильи. Спелая, с прохладной кожей, с яблочным дыханием, наверное, теперь она была очень красива, но для Ильи она была — ребенок. К тому же ребенок Татьяны.
— Я люблю тебя, — заявила Оля. — И мы обязательно поженимся, даже можно не ждать, пока я закончу школу. У нас одна девочка из ю «А» вышла замуж, потому что забеременела.
— Но я-то не люблю тебя, — сказал Илья. — Я любил и всегда буду любить твою маму. И у меня столько тараканов вот здесь. — Илья постучал по лысине костяшками пальцев. — Зачем они тебе?
— Мне нужны твои тараканы. Я их тоже люблю. Илья подумал, что эти тараканы будут потом бегать за ней по всему городу.
Только спустя годы Оля призналась, что сказала обо всем матери накануне премьеры «Бала» — вопрос решен, свадьба будет летом, после ее шестнадцатого дня рождения.
Евгения Ивановна дулась. Вместо того чтобы обсуждать грядущие сельхозработы на крошечном участке земли, вырванном у государства под занавес эпохи, муж не отходил от мольберта, на скорую руку поставленного в гостиной. Евгении Ивановне не нравилось настроение, витавшее в доме; она и позабыла, как это неудобно — жить рядом с творцом. С легкой руки Евгении Ивановны Согрин давно преподавал в средней школе изо с черчением — в свободное от афиш время.
Слово «изо» Согрина раздражало, потому он старомодно называл свой урок рисованием и требовал от детей таких изобразительных подвигов, что некоторые наивные родители всерьез просили у директрисы защиты от учительского произвола.
— Что это? — с омерзением спрашивал Согрин, держа детский рисунок двумя пальцами, будто чумную крысу. — Что вы хотели этим сказать?
Рисунок как рисунок. Красные флаги, демонстранты, корявое солнце в углу. Мазки неумелые, краски грязные, но ведь это школа, а не архитектурный институт. Автор, десятилетний мальчик, поднимался с места, щеки его алели, как те самые флаги.
— Так рисовать нельзя, — Согрин нависал над мальчиком, словно утес над морем. — Уж лучше вы совсем не рисуйте, чем так издеваться над искусством.
Мальчик поднял глаза, голубые с серыми и черными крапинками. Голубая краска с серыми и черными крапинками спикировала на парту, Согрин ловко поймал ее, сунул в карман и вернулся к доске.
— Придурок, — негромко сказал мальчик, его соседка по парте согласно кивнула.
Дети не любили Согрина, зато боялись — до рези в животах. У одной девочки даже открылась язва после того, как Согрин высмеял ее чертеж.
На уроках Согрин всегда говорил очень тихо, и Евгения Ивановна замирала от удовольствия под дверью — дисциплина лучше, чем у прославленной математички-самодурши Лидии Васильевны. К той дети шли, будто на казнь, у девочек глаза были на мокром месте, у мальчиков дрожали руки.