Глава 24. Добрая дочка
За «Набукко» последовал «Бал-маскарад» — главную партию в премьере снова отдали Татьяне. Мать ворчала, но довольно благодушно — все же Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а о Согрине новоявленная солистка ничего не знала — даже афиши больше не проговаривались, хотя и написаны были — несомненно — все той же рукой.
Оля, не проявлявшая прежде к опере ничего, кроме вежливой брезгливости, зачастила в театр — Татьяна вначале приняла это на свой счет, но вскоре выяснила, что дело не в ней. Девочка сидела рядом с Ильей, напряженно всматриваясь в оркестровую яму, разглядывала трубача с ямочками на щеках. В антракте Оля подходила к яме опасливо, как к пропасти, и впивалась взглядом в опустевший стул, в блестящее тело трубы, в растрепанные ноты.
Как жестоко — не знакомить человека с собственным отцом. Татьяне стало жаль дочку, такую чужую и такую родную девочку, и однажды после спектакля она привела ее за кулисы. Музыканты разбегались поспешно, как тараканы из кухни, в которой включили свет, и Татьяна буквально за рукав поймала бывшего любовника. С годами он потяжелел, обмяк, и Татьяне было неприятно думать, что с этим человеком у нее одни на двоих воспоминания. Оля стояла поодаль, бледная и очень некрасивая, такими детьми не гордятся, за них обычно извиняются.
Трубач любезно склонился к Татьяне, от него густо пахло водкой. Девочка закрыла лицо ладонями и убежала, а Татьяна, смешавшись, спросила у ее отца:
— Как дела?
«Бал-маскарад» ставил один из лучших художников в стране — этот мастер обычно приезжал в театр за год до премьеры и готовил все до последнего эскиза сам. Валера Режкин, бывший друг Согрина и декоратор нашего театра, ходил за приезжим гением по пятам, помогал тому где надо и где не надо, так что в итоге гений вежливо попросил оставить его в покое хотя бы на день. Валера мечтал однажды произнести такие же слова в адрес надоедливого провинциала. Он примерял на себя стать и голос мастера, подражал стилю и в конце концов уговорил взять его на стажировку в Ленинград: в провинции Валеру ничего не держало.
Был самый излет 80-х — первые миллионеры, блузки с гренадерскими подплечниками, «Наутилус Помпилиус»… В оперном театре выпускали новый «Бал» и делали вид, что в стране не происходит ничего особенного. Спектакль готовили долгих одиннадцать месяцев, и за это время дочка Татьяны отметила пятнадцатый день рождения, расцвела и влюбилась. Возможно, она, как любой человек, чье половое созревание совпало с половым созреванием страны, перепутала любовь с желанием, а желание, чтобы тебя любили, — с потребностью любить самой.
Татьяна ничего не замечала, партия Амелии отнимала у нее слишком много времени и душевных сил, чтобы оглядываться по сторонам. Амелия знаменовала переломный момент на певческом пути Татьяны — она должна была навсегда вынести ее из хора и, может быть, из провинции в столицы. В театре говорили, что на премьере будут охотники за головами из Большого и Мариинки — им все уши прожужжали о дивной провинциальной сопрано. Красивая оперная солистка, как ни крути, редкость — голос все извиняет, это мы знаем, но если к голосу прилагается достойная оправа, рост, фигура…
Счастливая судьба Татьяны в нетерпении приплясывала, ожидая премьеры. Что же до нашей героини, то она больше всего на свете мечтала уехать из города, подальше от согринских афиш и бесполезных, рвущих душу, воспоминаний. Москва или Питер — в данном случае было все равно.
Декорации получились строгими и сдержанными, на сцене царили три цвета — черный, алый и белый. Ничего лишнего, ничего отвлекающего — как багет для бесценной картины, декорации скромно расписывались в принадлежности к истории, но и речи не шло, чтобы попытаться перетащить одеяло на себя. Валера Режкин чуть разума не лишился, когда увидел эту продуманную простоту — он всегда мыслил совершенно иначе, не жалел золота, вычурных деталей, завитушек, но мастер навсегда теперь обратил его в минималисты.
Для исполнителя Риккардо привезли из Европы специальный грим, костюмы заказали лучшему в стране театральному модельеру и залучили в оркестр того самого скрипача, на которого давно облизывался главный дирижер. За месяц до премьеры все билеты были раскуплены, глава администрации города и глава администрации области заняли со свитой каждый по ряду, и директор распорядился поставить в партере дополнительные стулья — на всякий случай.
День премьеры вначале назначили на субботу, 13 января, потом подумали хорошенько и перенесли на два дня вперед — общее суеверие перевесило соображения удобства. Накануне решающего понедельника Татьяна почти не спала, ее бил страх. И все вдруг показалось ненужным и суетным — в конце концов какая разница, споет она Амелию или не споет, понравится столичным мэтрам или не понравится… Согрин уже никогда не вернется, и на премьере ei о не будет, его никогда больше нигде не будет.
О счастливой старости Татьяна не думала — когда она еще придет, та старость? Татьяна разглядывала себя в зеркале и не находила ни одного свидетельства. Она взяла в руки пудреницу — пора было выходить из дому, грим сложный, займет много времени, а потом еще надо настроить голос, как музыкальный инструмент, настроить саму себя…
Резкими взмахами пуховки она почти разогнала дурман уныния, и, когда уже собралась с духом, с голосом, с мыслями, в комнату влетела дочь.
Свою Олю Татьяна никогда такой не видела — в нее словно вдохнули разом те силы, которые с каждым днем по капле теряла Татьяна.
— Ты никуда не пойдешь сегодня, — заявила Оля. — Ты нужна Илье. Вчера умер его брат.
Бывший царь макулатурного киоска и нынешний директор издательства «Первопечатник» Борис Григорьевич Федоров умер от инфаркта прямо в кабинете — раскиданные страницы очередной рукописи валялись на столе, последние карандашные пометки (нервный знак вопроса, подчеркнутые строки) закончились ровной линией. Илья приехал сразу после звонка зареванной секретарши и ужаснулся своей первой мысли — увидев мертвого брата, он подумал о том, что вечером не сможет пойти на премьеру к Татьяне.
Борис Григорьевич много работал в последнее время, слишком много, причитали сотрудники. Силы, которые оставались, были растрачены недавним разводом, денег не хватало, конкуренты лезли изо всех щелей.
Но в семье Федоровых всегда все были долгожителями, и смерть Бориса, которому два года назад справили полувековой юбилей, оказалась нежданной, непредсказуемой, невозможной.
Илья звонил похоронным агентам, выбирал гроб, венки, костюм, заказывал ресторан для поминок, покупал водку гробовщикам — и с каждой новой минутой жизни без брата чувствовал груз, упавший на его плечи, груз, который теперь будет с ним всегда. Они редко общались, Борис Григорьевич говорить мог только о бизнесе и в самую последнюю встречу обещал брату завязать с книжками и переключиться на глянцевые журналы — по мнению Бориса Григорьевича, это был верный и выигрышный бизнес. В стране только начали появляться эти лощеные птицы в целлофане, в основном — переводные и переосмысленные версии иностранных журналов. Красивая дева на обложке, половина страниц отдана на пожирание рекламе, статьи написаны непривычно развязным языком.
После похорон Илья принялся разбирать бумаги Бориса — и нашел папочку с подписанными документами, оформленными договорами, счетами: до выхода первого номера проекта, который брат держал в тайне от всех, оставалось четыре месяца. Илья связался с редактором — номера телефонов нашлись у аккуратного Бориса Григорьевича все в той же папочке, и представился наследником. По завещанию весь бизнес брата отошел ему.
Татьяна не была на похоронах и даже не позвонила — Илья не мог на нее обижаться, но знал, что обидеться должен.
Зато пришла Оля, и плакала громче всех, и держала Илью за руку — он впервые заметил, что руки у нее такие же в точности, как у Татьяны: сильные, узкие ладони.
С Олей он сидел рядом на поминках — и почему-то вспоминал без конца не о детстве, не о макулатурной юности, не о тюрьме — а о том, что гроб для Бориса Григорьевича отыскали с трудом. «Он у вас такой высокий», — сказали в похоронном агентстве.
История Изольды — живи она в другие времена — могла бы стать хорошим либретто: здесь, думала Валя, есть и любовь, и рок, и трагедия. Теперь Валя смотрела на Лилию иначе, сочувствовала и по вечной своей привычке пыталась угодить — черта совершенно неуместная для оперной примы. Накануне премьеры Валя попросила Изольду показать старые фотографии, но наставница пробурчала, что у нее не сохранилось ничего — кроме гигантского шрама в душе, который, впрочем, почти не болит, а только ноет время от времени. Тогда Валя вытащила из шкафа пачку маминых снимков и коробку с древними программками и театральными буклетами.