Татьяна улыбалась, кланялась, прижимала руки к груди, принимала цветы — и думала: он здесь, он не мог не прийти.
Глава 23. Летучий голландец
Тридцать лет шли медленно, но все же шли, и Согрин каждый вечер зачеркивал цифру в календаре. Это было целое представление — в окружении гудящих красок, бьющих то в глаз, то в ухо, Согрин брал очередной календарь и хоронил очередную бессмысленную дату своей жизни под чернильным пятном. Краски исполняли реквием в землистых тонах: краска угольная, искристая сливалась с карей древесной, а сверху над ними плясала пылающая, глиняная, индейская терракота. По утрам краски свирепствовали особенно — им не нравилось, что Согрин тратит способности на афишную мазню, что он с такой легкостью отказался от живописи.
— У тебя не живопись, а лживопись, — ворчали краски, вкручиваясь штопорами в виски. — Врешь, врешь, врешь!
Иногда Согрину удавалось приструнить их во время работы — ухватив особенно ретивую краску за липкий хвост, он размазывал ее по афише, и краска, постонав, умолкала, и эта борьба с красками была похожа на борьбу с тягучим, длинным временем.
Евгения Ивановна была рядом, на подходе и подхвате — с чистой рубашкой, с горячим ужином, с соболезнующей морщиной на лбу. Учительская часть Евгении Ивановны с годами разрослась и поработила все, что уцелело от прежней прелестной Женечки — эту Женечку даже сама Евгения Ивановна накрепко забыла, и случайно выпавшая из альбома фотокарточка заставляла ее удивленно хмуриться. Строгий синий жакет, по плечам присыпанный пудрой перхоти. Голос, возрастающий с каждым оборотом и обретающий в финале пронзительность сирены — не мифологической, а милицейской. И самое главное — презрение к тем людям, что не являются учителями. Презрение было козырной картой Евгении Ивановны, с помощью которой она ежедневно выигрывала у учеников, а также их родителей. С ненавистью и любовью всегда можно что-нибудь сделать, против презрения человек бессилен.
Евгения Ивановна наблюдала, как прорастают в учениках черты родителей и приметы дома, — эти своевольные ростки она выпалывала решительной рукой, причесывая класс по единому образу и подобию.
Из рядовых учительниц она быстро ушагала в завучи, потом ее назначили директором школы и однажды премировали от районо туристической путевкой на двоих — в страну, ранее известную как ГДР. Маршрут был составлен по классическим советским лекалам: Берлин, Дрезден, Лейпциг, Мейсен. Немцы совсем недавно разобрали одну стену и теперь принялись за другую, невидимую, которую за одну ночь не сломать, как ни старайся.
Согрин до последнего дня уговаривал Евгению Ивановну не тащить его с собой, но жена даже и слышать не хотела о том, чтобы ехать в Германию одной — она смотрела на это путешествие как на некий символический итог всей жизни и любви. Вот мы какие — вместе путешествуем, да не в соседний город, а в Германию. Жизнь удалась, счастливая старость стоит на пороге, скрестив на груди узловатые руки. Согрин взял с собой маленький календарик, блокнот и пачку акварельных карандашей.
Тридцать лет — приличный срок, это вам любой осужденный подтвердит. Согрин, пусть и осудил себя собственными руками, не обращаясь к иным органам, все же часто сомневался — правда ли он любит Татьяну, на самом ли деле ждет, когда можно будет продолжить книгу, действие которой стихло на середине, на полуслове, в начале абзаца?
Согрин всерьез думал порой, что любит вовсе не Татьяну, а жену свою Евгению Ивановну, с которой он сросся за долгие годы и словно превратился в одного с нею человека. Он заранее знал все, что может сказать или сделать Евгения Ивановна, но его это не раздражало, а успокаивало. Как полагается учительнице, Евгения Ивановна всегда четко знала, что и зачем надо делать, — и скажите, не счастье ли очутиться в зыбкие годы перемен рядом с таким человеком?
Все же мысли эти были лишь наваждением, следом на Согрина обрушивались воспоминания и мечты о Татьяне. Даже саксонско-бранденбургский вояж был до краев наполнен Татьяной, радостный же бас Евгении Ивановны, гудевший под ухом все десять дней, Согрин воспринимал как одно из дорожных обстоятельств, примириться с которыми намного легче, нежели бороться.
В Берлине супруги взяли на память по камушку из Стены — их еще не начали продавать в сувенирных лавках. В Мейсене посетили фарфоровую фабрику — раскрасневшаяся Евгения Ивановна ужасалась цифрам, украшающим ценники пасторальных безделушек. А Согрина в тот день краски преследовали столь яростно, что он, кроме них, ничего не запомнил. В Лейпциге супруги потратили все свои жалкие марки — приобрели, в частности, шерстяное пальтецо для Евгении Ивановны и джинсы для Согрина. В этих джинсах на следующий день Согрин осознал себя на подъезде к Дрездену, рядом на автобусном сиденье похрапывала счастливая Евгения Ивановна, даже во сне крепко обнимавшая сумку с документами.
Дрезден был черным, как вырезанный трафарет, — старинные замки, башни и дворцы не реставрировались долгие годы. И хотя многолетняя грязь глубоко пропитала некогда светлые стены, она не убавила их прелести. В черном городе краски-эринии стихли, а благодарный Согрин впервые понял, что, оказывается, можно влюбиться в город, как в живого человека.
Вечером уставшая Евгения Ивановна осталась в гостинице, Согрин же, заранее печалясь о разлуке с Дрезденом, вышел на ясно освещенную улицу. Вскоре он стоял у главного входа в Земперопер, саксонский оперный театр, и думал — как хорошо, что нет в кармане ни одного пфеннига. Нет денег — нет искушения.
Согрин, конечно, ошибался — не все в жизни измеряется деньгами, хотя, спору нет, мерка эта весьма удобная и заменить ее порой бывает совершенно нечем. Черные башни Дрездена, ранний закат, дамы в вечерних нарядах — он уже повернул к гостинице, окинув напоследок всю картину памятливым взглядом художника, как вдруг из прощания его выдернули в реальность. Немка в красной шляпе и длинном, до самой мостовой, платье, протягивала ему билет, да не один, целых два билета.
— Кайн гельд, — сказал Согрин, нежданно вспомнивший нужные немецкие слова. И потом добавил по-русски: — Извините.
Немка поправила шляпу, вытерла слезу перчаточкой — Согрин тут же все понял, взял у нее билеты, дальше все стало неважно.
Золоченые двери открылись перед ними, и уже в партере громадного зала Согрин вспомнил, что не узнал ни имени дамы, ни названия спектакля.
Ее звали Кэте, в зале погас свет.
Согрин пытался в темноте читать программку — бледно-голубую книжечку, которую купила Кэте. Увертюра, как всегда у Вагнера, была бесконечной, и Согрин, отчаявшись разобрать немецкие слова, озирался по сторонам. Кэте плакала, слеза некрасиво ползла по носу, повисала толстой каплей на кончике носа — тоже изрядно толстого.
Согрин взял холодную руку немки, рассеянно погладил, отпустил. Справа от Согрина сидела благоухающая пара мужчин, пристрастия которых определялись безошибочно и сразу: оба одеты в дорогие костюмы, начищенные туфли (Согрин поспешно спрятал под кресло ноги в разбитых штиблетах) и держат друг друга за руки нежно, как молодожены. Увертюра не закончилась, когда парочка заснула и по очереди, не без мелодичности, всхрапывала. Занавес раскрылся.
Финского баса, который пел Голландца, несколько раз вызывала публика, у Зенты был мощный, стенобитный голос. Но больше всего Согрина поразил здешний хор — такой многочисленный, что артисты с трудом умещались на сцене. Он по старой привычке начал искать среди хористок Татьяну.
В антракте Кэте купила шампанское, Согрину оно показалось кислым. Благоухающая парочка спала только во время спектакля, а в антрактах, напротив, оживлялась и красиво перемещалась по театру.
Кэте не произнесла ни слова, но и плакать, к счастью, перестала. Краски совсем взбесились и жужжали громче оркестра.
— Вас проводить? — спросил Согрин у Кэте, но она лишь кивнула ему на прощание.
Согрин был рад, что Кэте уходит, чужая история, чужая слеза на носу — все это было ему ни к чему.
Он быстро дошел до гостиницы, где в одиноком номере, пропахшем валерьянкой, плакала Евгения Ивановна: она решила, что Согрин попал под машину.
Через час жена уснула и во сне горько, обиженно посапывала.
Согрин убрал с маленького столика расческу с венчиком седых волос и раскрыл походный блокнот. Краски одобрительно загудели, и вскоре первая из них — золотисто-хрустальная, как оперная люстра, — застыла на бумаге: Согрин начал рисовать.
За «Набукко» последовал «Бал-маскарад» — главную партию в премьере снова отдали Татьяне. Мать ворчала, но довольно благодушно — все же Татьяна была ей дочерью, Илья тратил гонорары на цветы и не пропускал ни одного спектакля, а о Согрине новоявленная солистка ничего не знала — даже афиши больше не проговаривались, хотя и написаны были — несомненно — все той же рукой.