Теперь, спустя годы, мамины фотографии казались Вале наивными, словно в черно-белых карточках проявилось настоящее чувство, с которым фотограф смотрел в объектив, — Валя больше не пугалась этих снимков и почти не обижалась на мать. Интересно, что сказала бы мама, узнав, что ее Валя будет петь в опере?
Старые буклеты и программки Валя впервые обнаружила еще будучи школьницей — когда Изольда только начинала приучать ее к театру. Потертые книжицы казались девочке серьезными документами, она перелистывала их с трепетом и честно старалась вникнуть в строгий язык сочинителя. Бедный сочинитель, думала теперь Валя, ему приходилось идти по узкой тропе между искусством и властью, и каждый неверный шаг запросто мог стоить карьеры и свободы.
Дикие времена, думала Валя, дикие времена, соглашалась Изольда — она никогда не забудет, как хористов спозаранок заставляли являться в театр, на политучебу, за которой — как факультатив — следовала репетиция; как всех подряд отправляли на сельхозработы в колхоз, в результате чего балетные зарабатывали ревматизм, а хоровые — теряли голоса.
— Какой это ужас, потерять голос, — содрогнулась Валя, а Изольда спокойно сказала, что потерять в этой жизни можно абсолютно все, и голос — не самое страшное в списке, уж пусть Валя ей поверит.
Валя не поверила. Расстаться с голосом для нее теперь было равносильно тому, чтобы расстаться с любимым и очень дорогим человеком.
Два месяца назад, в феврале, Коля Костюченко послал Валю снять деньги из банкомата — обычно она бегала за угол, к гастроному, но в этот день там оказалось слишком много народа. Мороз разгулялся, как в детской сказке, и по дороге к другому банкомату — в двух кварталах — Валя едва не задохнулась свежим, ледяным ветром. Снежинки больно кололи пальцы, и девочку снова ждал сюрприз: застывшие буквы на мониторе жалобно просили прощения — банкомат временно неисправен. Валя вздохнула, затянула шарф на шее, покрепче сжала в кармане пластиковую карточку Костюченко, который, наверное, нетерпеливо приплясывает в буфете (новая буфетчица Марина в кредит не наливала), и побежала вперед, к Институту метрологии. Там ее встретили даже чересчур приветливо — банкомат попался на редкость общительный, расщебетался, задавал вопросы — какими банкнотами сдавать деньги, да уверена ли она, что именно этими? Создавалась иллюзия полноценного разговора, но Валя так замерзла, что не могла над этим посмеяться.
Вернувшись в театр с пачкой денег, она почувствовала, что голоса — нет.
— Не беда, — хохотнул Костюченко, принимая купюры, — ты же не поешь.
Тогда никто ничего не знал, и как же хорошо, что все обошлось легкой простудой. Изольда, правда, рассердилась — как будто речь шла о ее собственном голосе.
Да, в советском театре такую, как Валя, терпеть не стали бы — Изольда рассказывала, что внешность солистов значила в те годы очень много, и если девушка была не просто хорошей певицей, но и выглядела неплохо, и при этом являлась комсомолкой или членом партии, то лучшего старта нельзя было придумать.
«Для провинциального города, — распинался буклет, — где не было ни единого профессионального музыкального учреждения, создание оперного театра стало ярким событием. Но в условиях царской России театр, открытый в 1910 году, так и не смог стать подлинным очагом рабочей культуры».
Слово «очаг» Валю покоробило — звучало в нем нечто инфекционно-медицинское и совсем не театральное. Дальше было еще хуже: «Второе рождение театру принесла Великая Октябрьская социалистическая революция. Пришли новые зрители — рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Новое идейное звучание и реалистическое художественное воплощение на сцене получили многие произведения. Опера заслуженно стала называться театром пролетариата».
Сейчас никому и в голову не пришло бы сочинять такой бред — в буклетах пышно благодарят спонсоров, и только. На смену прежним, социалистическим бесам пришли другие — денежные. И вряд ли кто рискнет теперь поставить одну из опер тех лет — «Орлиное племя» Бабаева или «Тропою грома» Магиденко…
Интересно представить, развеселилась Валя, как Голубев принимается за «Орлиное племя». Первое действие, картина первая: ночь, Каро охраняет колхозные амбары. Раздаются шаги. Это — председатель колхоза Рубен. Каро и Рубен — старые друзья, но недавно между ними произошла ссора из-за Маро, сестры Каро… Бред, какой бред! И ведь ставили, шили костюмы, заказывали декорации — какое же это, наверное, было жалкое зрелище. Даже самая лучшая музыка, думала Валя, не может извинить сюжет: «Появляются комсомольцы с пойманным Саркисом. Узнав об этом, из суда выбегают колхозники. Только теперь Шушан понимает, что она стала орудием в руках врагов».
Изольда заглянула в буклет, отложила в сторону вышивку, к которой пристрастилась в последнее время, как алкоголик к бутылке.
— Я пела Маро, — сказала она.
— Вы были солисткой? Почему вы никогда не рассказывали?
— Нечего рассказывать… — Изольда снова вперилась взглядом в канву, на которой угадывался яркий букет частично вышитых подсолнухов.
Иголка взлетала вверх и пронзала канву с такой яростью, что если бы та умела издавать звуки, то непременно взвизгнула бы от боли. Валя придвинула к себе корзинку со спутанными прядками мулине — Изольда никогда не разматывала нитки, а выдергивала их наобум.
Сматывая желтые, белые, черные, оранжевые и зеленые нитки, Валя соображала, как бы уговорить Изольду рассказать всю историю до конца — пока она скорее угадывалась, чем была видна на самом деле: вот как эти недовышитые подсолнухи.
— И вообще, давай-ка ложиться, — сказала Изольда, не глядя на Валю. Игла летала в воздухе, как пьяный самолет. — Завтра трудный день.
Валя послушалась, убрала программки с фотографиями, намешала молока с медом.
Через час она уже спала, а Изольда вышивала почти до самого утра — первое, что увидела Валя в день своей премьеры, были яркие желтые цветы в зеленом горшке. Над самым крупным подсолнухом кружил полосатый шмель.
В первые дни после смерти брата Илья плохо понимал, что произошло на самом деле. Страх и горе заслонили то безжалостное отчаяние, которое неминуемо следует за потерей дорогого человека, — оно дождалось своего часа и обрушилось на Илью, как крыша горящего дома.
Бориса не было на свете больше месяца, когда Илья перестал спать ночами и понял, что не может писать — все его сочинения вдруг превратились в то, чем, может быть, только и были — нечистую бумагу. Такая даже в сортире не пригодится, злился Илья, собирая черновики по всем комнатам, выуживая их с дальних полок.
Сколько времени было потрачено на эту писанину, ради чего? Ради того, чтобы несколько тысяч случайных, чужих людей прочли его книгу, и один из тысячи выцедил бы похвалу? Или ради того, чтобы оправдать свое присутствие в мире? Так вроде бы оправдываться не надо — жизнь не покупают, а дарят, не спрашивая мнения получателя.
Вместо того чтобы сочинять истории, Илья должен был помочь единственному родному человеку на земле. Брат все и всегда держал в себе, но он-то, Илья, младший, сильный, здоровый, мог бы понять, что ему нужна помощь, нужна куда больше, чем Татьяне, рядом с которой он вообще ни о ком не вспоминал.
Татьяна… Илья знал, что не сможет долго на нее сердиться, как можно сердиться на тех, кто по-настоящему дорог и любим? И как можно было оставить Бориса наедине с жестоким миром? Илья никогда не был особенно близок с братом, и только в эти жуткие, одинокие дни понял, что если кого и любил без оговорок и сожаления, так это Бориса — надежного и, казалось, вечного.
Илья приходил на могилу к брату, вставал в изголовье и долго рассказывал Борису о том, что ему могло быть интересно, — о новостях в издательстве, о первом номере долгожданного глянцевого журнала, который назвали без затей — «Анюта».
Венки засыпало снегом, черные ленты с золотыми буквами похожи на ленточки матросских бескозырок. Борис упрямо и строго смотрел на брата с фотографии. «Держись, Илюха, — сказал однажды Борис, не шевеля губами. — То ли еще будет». Илья отпрянул от памятника, спугнул ворон и собаку, которые битый час караулили подношений и теперь убирались прочь не солоно хлебавши. Машина, доставшаяся ему вместе с прочим наследством, темнела за воротами кладбища, Илья побрел к ней по высоким сугробам.
Илья теперь ясно видел таких же людей — на улице, в магазине, в собственном дворе. Горе словно открыло ему дверь в мир несчастных и осиротевших — прежде он не мог читать их лица, а теперь не успевал считать их. Только они и смогли бы понять, как ему не хватает Бориса.
Илья хватался за телефонную трубку и в бешенстве отшвыривал ее в сторону, вспомнив. Его подарки, книги и фотографии попадались под руку, хуже всего было с, фотографиями — Илья так упорно и долго всматривался в лицо брата, что черты оживали улыбкой.