Большинство фермеров в наших краях в те годы тоже пытались как-то выйти из положения и терпели неудачу, но потом некоторых из них осеняла какая-нибудь блестящая идея. Прекрасно, например, пошли дела у Ингрид Линдстром в Ньоро: к тому времени, когда я уехала из Африки, она после двенадцати лет каторжного труда, разводя овощи на продажу, свиней и индюшек, торгуя соевыми бобами и касторовым маслом, терпела неудачу за неудачей, платила за все горькими слезами, а спасла она свою ферму и достояние своих детей и выжила сама только потому, что стала сажать пиретрум и продавать его парфюмерам во Францию. А вот мне не повезло, как я ни билась, и когда настала засуха и подул ветер с равнин Ати, кофейные деревья стали вянуть, листья пожелтели, а на некоторых участках на них напал трипе и антезия.
Чтобы кофейные деревья росли лучше, мы пытались удобрять землю навозом. Так как я воспитывалась в Европе, я считала что нехорошо получать урожай с неудобренных земель. Когда скваттеры на ферме услыхали о моих планах, они решили мне помочь и натащили из загонов для скота и коз запасы навоза, скопившиеся там за десятки лет. Это оказалось легкое, высохшее вещество, и хлопот с ним не было. Мы провели борозды между рядами кофейных деревьев небольшими плугами, купленными в Найроби, с одним волом в запряжке, а так как повозки нельзя было подогнать к посадкам, женщины с фермы приносили навоз на спине в мешках и сыпали в бороздупо мешку под каждое дерево. Потом мы гнали обратно вола, запряженного в плуг, и запахивали удобрение. На эту работу было весело смотреть, и я ожидала неслыханного урожая, но так уж случилось, что никому из нас не удалось увидеть плоды наших трудов.
Вся беда была в том, что не хватало денег, все запасы были истрачены еще в прежнее время, до того, как ферма попала ко мне в руки. Мы просто не могли позволить себе какие-то серьезные улучшения в хозяйстве, приходилось жить, перебиваясь со дня на день — в последние годы мы едва сводили концы с концами — и притерпелись к такой жизни.
Если бы были припасены наличные, думала я, можно было бы покончить с кофе, вырубить кофейные деревья и посадить на моей земле лес. Деревья в Африке растут так быстро, что через десять лет уже можно свободно гулять в тени высоких голубых эвкалиптов, которые вы сами приносили сюда под дождем, в ящиках, из питомника, по двенадцать саженцев в ящике. Вот тогда, думала я, на рынке в Найроби и за строительные материалы, и за топливо я выручила бы хорошую цену. Сажать деревья — дело благородное, и эту работу приятно вспоминать даже много лет спустя. В прежнее время на ферме были большие участки девственного леса, но их продали на корню индийцам, еще до того, как ферма перешла ко мне. И это было непоправимо. В трудные годы и мне приходилось вырубать деревья вокруг фабрики, на топливо для паровой машины. Этот лес, эти стройные высокие стволы с живыми зелеными тенями от крон чудились мне, преследовали меня; никогда в жизни я не раскаивалась так горько, ни один мой грех так не терзал меня, как это истребление леса. Изредка, когда у меня были на это средства, я высаживала на небольших разбросанных участках эвкалиптовые деревья, но из этого ничего не получилось. При таких темпах надо было ждать пятьдесят лет, пока засаженные мной сотни акров превратятся в лес, полный зеленого шума, и лесное хозяйство будет вестись по последнему слову науки, а у реки заработает лесопилка. Однако скваттеры на ферме — у них представления о времени совсем иные, чем у белых поселенцев — с надеждой ждали тех времен, когда у всех будет вдоволь дров, как в прежние времена: стоило подождать, и вскоре вырастет лес, который я только еще собиралась сажать.
Были у меня и другие планы — например, завести молочную ферму и снабжать молочными продуктами соседей. Мы жили в нездоровой местности, то есть в этих местах свирепствовала тяжелая форма лихорадки, и чтобы уберечь породистый скот, его надо было профилактически обрабатывать, купая в специальном растворе. Это невыгодно при конкуренции со скотоводами из более здоровых мест, но зато я жила так близко от Найроби, что могла бы отправлять туда молоко на повозках с самого раннего утра. У нас в свое время было стадо породистых коров, и мы вырыли прекрасный прудок, где их можно было купать. Но нам пришлось их распродать, пруд зарос травой, и потом всегда напоминал мне поверженные, как бы опрокинутые вниз головой руины воздушного замка. Впоследствии, когда я по вечерам выходила в часы дойки к загонам Мауге и Канину, до меня доносился сладостный запах коров, и у меня начинало щемить сердце — как я мечтала тогда о собственных хлевах, о своей молочной ферме! А когда мне случалось ехать верхом по равнине, я живо воображала себе рассыпанные по пастбищу, как цветы, стада пестрых коров.
Но с годами эти видения как бы уходили все дальше, и, наконец, совсем скрылись из глаз. Я бы не очень грустила о них, если бы не прогорела на кофе, если бы мне удалось сохранить свою ферму.
Ферма — это тяжкое бремя, и нести его в одиночку очень трудно. Мои туземцы и даже мои белые родственники перекладывали все тревоги, все заботы на мои плечи, и мне по временам мерещилось, что даже волы на ферме, даже кофейные деревья — и те норовят свалить все на меня. Казалось, что и люди, и бессловесные существа както сговорились между собой, и все сошлись на одном: я виновата даже в том, что дожди запоздали и что ночи стоят холодные. И по вечерам мне самой казалось, что неприлично сидеть спокойно с книгой в руках; меня гнал из собственного дома страх грядущего бездомья. Фарах знал обо всех моих горестях, но неодобрительно относился к моим ночным прогулкам. Он говорил, что около самого дома на закате видели леопардов; вечерами он обычно стоял, почти невидимый, на веранде — в сумерках лишь смутно белела его одежда — и дожидался моего возвращения. Но я была так поглощена своими грустными мыслями, что будто и не слышала о леопардах; я понимала, что бродить ночами, в темноте, по дорогам вокруг фермы, словно совершая ночной обход, совершенно бессмысленно, это мне не поможет, и все же продолжала бродить по ночам, как призрак — люди так и говорят: «тут бродит привидение», а зачем, куда оно бредет, никто не знает.
За два года до окончательной разлуки с Африкой я побывала в Европе. Обратно я приехала как раз к сбору кофе, а это значит, что до того, как я попала в Момбасу, я не могла ничего узнать о новом урожае. На пароходе я неотступно об этом думала: когда я чувствовала себя хорошо и жизнь мне улыбалась, я надеялась получить по семьдесят пять тонн с акра, но стоило мне занемочь или расстроиться, как я думала: нет, не собрать нам с акра больше шестидесяти тонн!
Фарах приехал встречать меня в Момбасу, и я не решалась сразу спросить его об урожае — мне было страшно. Мы немного поговорили о всяких других событиях на ферме. Но вечером, когда я уже собиралась лечь спать, я не выдержала и спросила — сколько тонн в среднем собрали на ферме. Сомалийцы, как правило, сообщают о бедствиях с нескрываемым удовольствием. Но Фарах был очень расстроен, лицо у него помрачнело; он молча стоял у двери, полузакрыв глаза и закинув голову, потом, совладав со своим горем, выговорил: «Сорок тонн, мемсаиб».
И тут я поняла, что нам уже не подняться. Весь мир вокруг меня вдруг как-то потускнел, выцвел, и убогий, душный гостиничный номер в Момбасе с его бетонированным полом, колченогой железной кроватью и ветхой противомоскитной сеткой, превратился в устрашающий символ мира, лишенного жизни, без единого украшения, без той малости, что скрашивает жизнь человека. Я больше не говорила с Фарахом, и он вышел, тоже не сказав ни слова — а с ним ушла и последняя крупица человеческого тепла в холодном мире.
Но все же в человеческой душе таится огромная сила, она не дает нам окончательно пасть духом, и глубокой ночью я вдруг, как старик Кнудсен, сказала себе, что сорок тонн — все же лучше, чем ничего, а вот пессимизм — это смертный грех. Как бы то ни было, я возвращаюсь к себе домой, я снова увижу свой дом за поворотом дороги. Там мой народ, и ко мне еще будут приезжать погостить мои друзья. Через десять часов я увижу из окна вагона на юго-западе, в голубом небе очертания синих гор Нгонго.
В тот же год на страну напала саранча. Говорили, что она летит из Абиссинии; после царившей там двухлетней засухи тучи саранчи подались к югу, пожирая всю растительность на своем пути. Прежде чем мы увидели эту напасть, до нас уже дошли слухи о том, какое страшное опустошение они оставляют за собой — на севере уже погибли на всех фермах посадки кукурузы и пшеницы, погиб весь урожай фруктов — везде, где побывала саранча, оставалась бесплодная пустыня. Фермеры посылали гонцов, сообщая своим соседям на юге о приближении саранчи. Но напрасно — сладить с саранчой было невозможно, даже если ее ждали. На всех фермах были заранее собраны огромные кучи дров и кукурузных стеблей и их поджигали, когда показывалась туча саранчи, всех работников с фермы посылали навстречу саранче с пустыми жестянками и банками — люди колотили в них и орали во все горло, отпугивая насекомых. Но это давало только короткую передышку, потому что саранча не могла вечно держаться на лету, и каждому фермеру оставалось надеяться только на то, что эту нечисть удастся отогнать подальше к югу, то есть на соседнюю ферму, но чем дальше гнали саранчу, тем неуемнее и ненасытнее она становилась, когда ей наконец удавалось опуститься. За моими землями на юге лежала резервация масаи, так что я надеялась отогнать саранчу за реку, на равнину.