— Неблагодарный! Скажи, ты хочешь получить квартиру Маяковского?
— Каюсь, Герман, каюсь!
— То-то же! Твое искреннее раскаяние проняло меня до слёз, и потому я не стану никому говорить, что твоя душа, если и переселится в какую-нибудь птицу, то это вряд ли будет голубь. Скорее, это будет попугай-какаду. Тем более что ты, — Колосовский внимательно посмотрел на Зубрицкого в профиль, — тем более что ты и при жизни-то был на него похож…
Друзья ещё долго пикировались, но Раф их почти не слышал.
Ему захотелось закрыть глаза и вновь оказаться рядом с удивительно прекрасной рекой, обрамленной золотыми берегами. Он закрыл глаза, но увидел лишь тьму.
Решение пришло неожиданно.
Раф хотел тут же ринуться прочь, но благоразумно удержался. Он не мог отказаться от того, чего страстно желал.
…Ту ночь, ту последнюю ночь перед бегством, Раф провел с Мартой.
Он несколько раз говорил ей, что любит ее. Казалось, говорил страстно, с чувством, а выходило неубедительно и жалко. И, в конце концов, он сам почувствовал это.
А Марта молчала. Смотрела на него удивленно-отстраненным взглядом и молчала.
Он едва не сделал ей предложение. Остановился в миллиметре от роковой черты.
"Еще немного, и я бы подставил шею под петлю", подумал он.
…Раф лежал на спине, ожидая, когда Марта заснет покрепче. Дождавшись, Раф распялил губы, как в детстве, и заплакал…
Он плакал холодными страшными слезами. Выхода не было. Жизнь подходила к концу.
Раф с невероятной, чудовищной и ледяной ясностью понял, что совсем скоро он умрет и исчезнет к чертовой матери это его никому не нужное "я", померкнет свет, уйдет в никуда его великий, живой бесконечный мир, который, собственно, и есть он, Раф. И всё, всё — всё! — обратится в пустоту, в пепел, в тлен… Его мысли сгинут, и его самого забудут… забудут — самое большее — через пару лет после погребения.
Рафа тянуло в сон, но он боялся уснуть и не проснуться.
Ночь пройдет. Завтра, если оно наступит, будет первым днём его последней попытки перехитрить судьбу.
…Ему вспомнился бродяга на соседней скамейке. Брат. Единственный на свете человек, который ему по-настоящему дорог. И к которому он не подошел. Не заговорил.
Впрочем, о чём бы они стали говорить? Жизнь прожита. Оба они старики. У обоих своя жизнь. И у обоих, похоже, не очень-то всё сложилось.
И всё же сердце Рафа ныло от чувства своей неправоты. И от сознания, что упущено что-то невероятно важное.
Ему уже казалось, что он нашел бы, что сказать брату. А теперь не скажет… Никогда! И так и умрут они оба, не поделившись друг с другом последними мыслями. Такими важными для них обоих.
В то же время, выскажи они эти мысли вслух, кто их услышит?.. Мы умрем, и кто-то скажет: какая разница, сказали они там друг другу что-то или не сказали. Все равно ни того, кто сказал, ни того, кто слушал, уже нет на свете…
Получается, что и так, и так — мысли все равно уплывут. Растворятся в вечности без следа. Вместе с теми, кто их высказал. Через несколько лет ни от Рафа, ни от Михаила не останется ничего. Даже воспоминаний.
С другой стороны…
И тут в голову Рафа врезалась чистая, отскоблённая от сомнений мысль. Эти невысказанные слова — важны прежде всего для него. И для Михаила. "Ведь мы проживаем свои жизни — свои! — не чужие. И эти жизни от первого вздоха до последней секунды безраздельно, полновесно принадлежат нам — только нам и никому другому. И я ни с кем ничем делиться не должен. Потому что ни мое слово, ни мои мысли никому кроме меня и моего брата не нужны".
…Утром, после ухода Марты, Раф поехал в банк, снял двести тысяч купюрами по тысяче рублей каждая и вечером того же дня с Октябрьского вокзала выехал из столицы в северо-западном направлении.
"Всё суета, — думал Раф, лежа на нижней полке и поглядывая на два невероятно разбухших бумажника, которые покоились в багажной сетке. Раф откупил купе целиком, чтобы ни одна сволочь не могла помешать его высоким раздумьям о смысле жизни, которым он намеревался предаваться всю ночь.
На столике стояла наполовину опорожненная бутылка коньяка. В пепельнице дымилась сигарета. — Всё суета и чушь собачья. Липовая слава, аплодисменты, хвалебные рецензии в газетах… Я добился всего, о чем мечтал. И что?.."
Раф отхлебнул прямо из бутылки.
"И винить некого… Видно, так устроен мир, что ни в чём нет никакого смысла…"
Не он первый, кто задумался над этим. Достаточно вспомнить Камю, Сартра, Бердяева…
Раф хотел привычно выкатить грудь, но что-то остановило его.
"Что меня роднит с Довлатовым, которого я почитаю как старшего по возрасту и званию, хотя он моложе меня на пять лет? Внешность? Наверно… Ах, если бы не эти волосатые уши! Рост такой же, и в лице есть нечто фальшиво-неаполитанское. Пожалуй, всё… Ах, да, еще помойка во дворе, под окном. А в остальном сходства между нами не больше, чем между чайником и паровозом. Где паровоз, естественно, Довлатов, а я, соответственно, чайник… Кроме того, Довлатов умер сравнительно молодым, а я дотрюхал до семидесяти".
"Но болезни, — Раф недовольно ворочается на матраце и возвращается к привычным мыслям о здоровье, — ах, эти проклятые болезни, они имеют обыкновение активизироваться как раз тогда, когда уже не остаётся сил, чтобы им противостоять. Больные старики склонны винить во всем врачей. А что те могут?.. Просто со временем организм банально стареет, закономерно разрушается, и сколько ни лечи его в одном месте, смертельная хворь всенепременно высунет свой нос в другом…"
Он закрыл глаза и ненадолго уснул или потерял сознание.
Очнулся с мыслью о Толстом. Мыслить меньшими категориями он уже не мог.
Почему Лев Николаевич бежал?.. Зачем бежал сломя голову из большого, уютного, хорошо отапливаемого помещичьего дома, с любимым кабинетом, где столько пережито, столько передумано и столько написано? Чтобы помереть чуть ли не в скиту, на какой-то Богом забытой станции, кажется, в Астапове? Чтобы на свет появилась телеграмма с идиотским текстом: "Графиня изменившимся лицом бежит пруду"? Кстати, спустя два десятилетия эти строки были остроумно вставлены в один из знаменитых романов о похождениях некоего великого комбинатора, который мечтал о Рио-де-Жанейро и белых штанах.
Раф приподнялся на диване.
Потому и бежал Лев Николаевич, подумал он, что хотел хотя бы напоследок сделать так, как хотелось ему самому, а не так, как хотели окружающие и — особенно — старая калоша Софья Андреевна.
Ах, Софья Андреевна, Софья Андреевна! Злой, эгоистический гений Льва Николаевича, недалекая женщина, посвятившая всю себя служению ложно понимаемой цели.
Окаянная баба, на протяжении десятилетий изводившая Толстого вздорной опекой. Обожала врываться в кабинет в самое неподходящее время. Например, тогда, когда Лев Николаевич в сорок первый раз переписывал концовку "Войны и мира". "Лёвушка, тебе нельзя переутомляться. Сделай перерыв и поешь гречневой кашки. Я убеждена, что тебе это будет полезно. Ты должен беречь себя. У тебя сегодня такое нехорошее лицо…" Тьфу! Поневоле сбежишь!
А от кого бегу я? Проще было бы сказать — от самого себя. Что ж, возможно… Не исключено, что проклятая Софья Андреевна сидит во мне самом.
Раф опять прильнул к бутылке. В голове зашумело. Будто под черепной коробкой, освежая мозги, разгулялся прохладный осенний ветер.
"Меня не радует слава не потому, что я стар. Конечно, кто спорит, всему свое время, и слава припозднилась…
Но не это главное. Главное в том, что слава — краденая. Вот в чем загвоздка. Слава попала ко мне по ошибке. Моей натуре всё-таки не чуждо творчество, и она противится противоестественному успеху.
Меня не может удовлетворить результат как таковой, без предшествующего процесса творчества. Ведь только процесс и венчающий его результат могут принести ощущение полного удовлетворения. Одно без другого существовать не может. Это все равно, что эякуляция без ебли. Вонзил и сразу кончил. Профанация какая-то…
И что же мне делать? Помирать? Интересно, каким способом? Открыть окно и высунуться так далеко, чтобы встречный поезд оторвал и размозжил голову, в которой зашевелились такие горькие, но такие справедливые мысли?
Нет, такой исход не для меня. Я всегда считал, что факт самоубийства свидетельствует не о противоречиях, возникающих у любого из нас на каждом шагу, а, скорее, говорит о проблемах с психикой.