— Порадуемся: четыре семьи из Белостока спаслись от верной гибели и благополучно добрались до Йонавы! — действительно возвестил Файн.
— Может, вам, реб Хаим-Гершон, удалось среди них найти для меня портного?
— К сожалению, нет, но я уверен, что вам повезёт. У меня хороший нюх на удачу. От вас требуется немного терпения, которого у нас, евреев, нет. Подай сразу, выполняй тут же! Не падайте духом! Может, чуть позже отыщутся и портные. Поток из Польши ещё только начался.
— Что ж, буду ждать.
— Надеюсь, Шлейме, долго ждать не придётся. А пока мы должны позаботиться о тех, кому удалось вырваться из немецкого ада.
Поток беженцев и впрямь набирал силу, но в Йонаву влился маленький ручеёк — пятнадцать человек.
Во все времена евреи-изгнанники и беженцы за теплом и защитой в первую очередь обращались в дом Божий. Рабби Элиэзер заблаговременно приготовился к их приёму. Созданный им синагогальный комитет принял единогласное решение выдать каждому беженцу из кассы взаимопомощи денежное пособие. Кроме того, община обязывалась обеспечить всех трудоспособных жильём и работой, устроить детей в школу, направить больных на осмотр к доктору Ицхаку Блюменфельду, поимённо переписать новичков, а списки представить в полицию, чтобы выхлопотать для каждого из них вид на жительство в Литовской республике.
Надежды моего отца оправдались — среди беглецов всё-таки нашелся молчаливый мужчина, который работал закройщиком в одном из ателье в предместье Варшавы и бежал от немцев в Литву со своей невестой-полькой.
— С вас, Шлейме, магарыч! Вот вам помощник! Варшавский портной! — показал на смущённого беженца Хаим-Гершон Файн. — Знакомьтесь!
— Мейлах Цукерман[40], — представился тот, застыв на месте.
— Сахарный король, — улыбнулся ему отец.
— Голый король, — ответил носитель царственного имени.
— Сколько лет шьёте?
— Пятнадцать. — Мейлах снова помолчал и добавил: — Начал пятнадцатилетним.
— А я начал с тринадцати, сразу после бар мицвы[41], — похвастался отец. — Когда можете сесть за машинку?
— Завтра.
— Завтра так завтра.
— Ну, я вам мешать не буду, — сказал Хаим-Гершон Файн. — Моя посредническая миссия закончена. В добрый час!
Когда довольный хозяин пекарни, унаследовавший после отъезда реб Ешуа Кремницера в Париж лестное звание всеобщего здешнего заступника и благодетеля, покинул мастерскую, Мейлах обратился к отцу:
— Это, может быть, прозвучит нескромно, но, убегая из Варшавы, я успел прихватить своё главное богатство — ножницы, иголку, напёрсток и невесту.
Оба рассмеялись, и этот смех сразу сблизил их.
Новый подмастерье пришёлся отцу по душе.
Рослый, крепко сбитый, с взлохмаченным чубом пшеничного цвета, длинными мускулистыми руками, он был похож скорее на поляка-плотника, чем на еврея-портного.
В отличие от Юлюса, новый помощник умел не просто молчать. Казалось, ему даже рот раскрывать больно. О себе и событиях в Польше он рассказывал мало и неохотно. Мейлах весь погружался в работу, редко отвлекался на посторонние занятия, сам старался ни о чём не спрашивать, только коротко отвечал на вопросы, избегал рассказов о Варшаве, как будто никогда там не жил и никуда оттуда не бежал.
— Работа, как бункер. Спускаешься и забываешь обо всём на свете. Захлопываешь железную дверь, шьёшь и блаженствуешь, — сказал он, намекая на то, чтобы его не донимали расспросами, что пришлось пережить.
— Кто-нибудь у вас там остался? — спросила Мейлаха любознательная мама, хотя отец предупредил её, что тот не любитель рассказывать о своём недавнем прошлом.
— Никого не осталось. Отец и мать скончались до всего этого ужаса. Можно сказать, им крепко повезло, да не покарает меня Господь за такие слова. Будь они живы, вряд ли тронулись бы в путь…
Отец быстро оценил способности Мейлаха и легко договорился с ним о жалованье. Он положил ему больше, чем платил Юлюсу, и стал ломать голову, куда же пристроить молодую пару, чтобы они могли по-человечески выспаться ночью.
И тут маме пришла в голову замечательная идея — уговорить престарелую Антанину, когда-то помогавшую по хозяйству Абраму Кисину, сдать им давно пустующую в доме комнату. И ей, дескать, будет с ними повеселее, и они перестанут чувствовать себя такими обездоленными.
Узнав, что невеста Мейлаха Малгожата католичка, Антанина с радостью согласились — будет с кем ей, почти ослепшей, ходить в костёл.
На работу Мейлах приходил вместе со своей невестой. С разрешения мамы Малгожата в её отсутствие хозяйничала на кухне, готовила еду, убиралась, стирала и развешивала во дворе белье. Иногда выпивший дворник Антанас в приливе полузабытых чувств ломал перед хорошенькой полькой свою замусоленную шапку и даже посылал ей воздушные поцелуи.
— Ale smacna, cholera jasna[42]! — восклицал он, причмокивая языком.
Желая подбодрить Мейлаха и одобрить его выбор, отец не упускал случая похвалить Малгожату и даже позаимствовал у нового подмастерья очень полюбившееся польское слово — кохана. Узнав, как оно переводится, отец стал им называть и маму. Когда та допоздна задерживалась у стариков Коганов, отец всегда пускал это словечко в оборот:
— Кохана, почему ты так поздно возвращаешься домой? Может, ты Коганами только прикрываешься, а сама уже с кем-то на стороне шашни завела?
Мама не считала нужным отвечать на такие шутки и не сердилась. Как же сердиться, если сердцем она безошибочно перевела это польское слово на идиш.
Ни одним из своих прежних помощников отец не был так доволен, как этим беженцем.
— У Мейлаха золотые руки, — уверял он всех. — Он в подмастерьях долго не засидится.
Нравился Мейлах и маме, и бабушке Рохе, но обе то открыто, то иносказательно выражали своё недовольство тем, что из тысяч тысячей невест в Варшаве он выбрал не еврейку, а польку. Мало что выбрал, но и бежал с ней в чужую страну.
— Труднее всего стать не евреем, а хорошим человеком. Дайте срок, и Малгожата будет еврейкой. Чего только не сделаешь ради любви? Кто, не раздумывая, крестится, а кто вместо креста надевает ермолку, — встал на защиту беженки отец.
Я слушал эти разговоры и вспоминал сироту Лею Бергер, её суровую бабушку Блюму, которая прокляла свою дочь Ривку и выгнала из дома. Выгнала только за то, что та полюбила литовца. Я соглашался с каждым словом отца, но никак не мог взять в толк, за что можно проклясть и выгнать из дома того, кто любит. Не выгнала бы Блюма Ривку, и одной сиротой на свете было бы меньше. Пусть Мендель Гиберман сколько угодно дразнит меня и обзывает нас с Леей женихом и невестой, я всё равно после уроков буду уходить с ней вместе и каждое утро, пока не закончу школу, ждать её у столба с оборванными проводами. А когда вокруг не будет посторонних и меня никто не услышит, я тайком назову её так, как называет Мейлах свою Малгожату: «Кохана!»
Год близился к концу.
Непрерывное визжание по утрам пил на лесопилке возвещало о том, что в вековой истории Йонавы наступает новый день.
По-прежнему совершал свой утренний обход местечка страж порядка — «почти еврей» Гедрайтис. По-прежнему на базарной площади в выходные дни танкисты без устали пели и плясали, только искристую лезгинку сменило задорное «Яблочко», гопак — литовский клумпакоис, а русскую — горделивый краковяк. Красноармейцы разучили и хором исполняли и еврейскую свадебную песню, которую благодарная публика неизменно встречала восторженными криками «Браво! Бис!». А в переполненном до отказа кинотеатре Евсея Клавина героический «Чапаев» уступил место популярному «Цирку», где Соломон Михоэлс трогательно пел маленькому негритёнку колыбельную песню на идише.
Единственным человеком, который относился к этим концертам с открытым неодобрением, был рабби Элиэзер, ибо часть прихожан вместо того, чтобы провести конец субботы в размышлениях о Божиих заветах и соблюсти её святость, спешила на базарную площадь и даже тихонько подпевала красноармейцам.
Их выступления раздражали и реб Эфраима Каплера, который не выносил шума.
— От этого тарарама на площади голова пухнет, — пожаловался он отцу, когда тот принёс месячную плату за жильё. — По-моему, эти песни и пляски для нас добром не закончатся.
— С чего вы это, реб Эфраим, взяли? — оспорил его безотрадное пророчество отец. — Пока солдаты поют, они не стреляют. Нам ничего не грозит. Немцы остановились в Польше.
— Ах, уж это наше еврейское «пока»! Пока мы сыты, пока на нас не спускают свору собак и не бьют по морде, пока у нас бессовестно не отнимают нажитое нами добро, всё прекрасно, всё замечательно, мы довольны. Так и живём от «пока» до «пока». Да будет вам, реб Шлейме, известно, что не в характере немцев останавливаться на полпути к цели.