Вдруг вспомнилось, как Кохановская смеялась – без удержу, весело, как солнце в миллионе летних капель наутро после дождя. Я толкнул Саню и сказал тихонько:
– Спроси у мужа, не встретил ли он кого-нибудь в Сверловске.
Санька сразу все поняла:
– Ой! Кока! Ты видел Лену Кохановскую?
– М-да...
– Ты поговорил с ней насчет Мишки?
– Нуу, дааа, я... э-э-э... я заронил семя... э-э-э...
– А вот об этом, друг мой, тебя никто не просил, – возмутилась Саня.
Сразу стало ясно, что никакую Кохановскую Коля не видел, никакого разговора не было, а надо посмеяться и идти дальше.
Больше я не ездил к ней. По ночам я сидел в постели с выключенным светом, смотрел пристально за окно в ночное небо и ждал. Чего? Ждал, когда дрогнет хоть одна звезда. Я думал, если она шевельнется, это будет добрым знаком от Универсума, от Бога, и все будет хорошо, все наладится. С таким знаком ничего не страшно.
О чем я только ни думал, пока ждал этого знака. О Большом Взрыве, о молекуле ДНК, о дальних планетах, по которым гуляют перекати-поле магнитной пыли. Об избушке в лесу за Бездонкой, о купавках и медуницах на Пихтовой горе, о собаках, которые должны научиться переходить улицу, чтобы не попадать под колеса. О Вялкине, Коле, о церкви, которая стоит за прудом, о Фуате, Горнилове, о Саньке. О Ленке тоже думал.
В сущности, это была огромная молитва-летопись обо все известном мне мире. И даже если ни одна звезда на зимнем небосводе не двигалась с места, я засыпал успокоенным и ободренным.
Но раза два или три мне казалось, что я получил знак: звезда вздрагивала от моей молитвы, и с глазами, горячими от слез, я чувствовал, как огромная сила любви распахивается до самых пределов белого света и даже за его пределы. Любя вселенную, я спасался от несчастной любви к девочке Лене Кохановской, но еще и спасал эту любовь от всех невзгод и превратностей. На такой высоте с ней ничего не могло произойти: вздрогнет звезда, замрет на мгновение сердце, погаснут и зажгутся окна в двух наших городах. И мы летим, летим – огромным флотом галактик, сквозь стужу и пожары, через алмазные поля и над черными водоворотами. Что может теперь угрожать нашей любви? Ничего. Ничего-ничего.
Размышления, чтение и поиск книг по философии, ежедневное многочасовое рисование... Я мог бы сойти с ума, но вместо этого стал свободен. По крайней мере настолько, чтобы вставать по утрам и видеть в новом дне проблески смысла. И как прежде я вымуштровал волю, приучившись к одиночеству, теперь я учился радоваться, дружить, петь, рисовать, складывать слова. Не для того, чтобы скрыть от себя собственное несчастье, а чтобы понять огромное счастье, частью которого была и моя неудавшаяся любовь.
А потом в один прекрасный день, узнав, что Ленка Кохановская выходит замуж, я простил ее сразу, даже не успев осудить. Если во мне и екнула боль, я не узнал ее: теперь боль так изменилась, что стала похожа на желание счастья ей, моей первой возлюбленной, которую мне уже не суждено было когда-нибудь увидеть.
Через год Коля и Саня перебрались из Тайгуля в Дудинку. Сане надоели работа в «Вагоностроителе», двери шкафа, завязывающиеся бантиком, а главное – невозможность знакомиться с новыми людьми. Коля хотел переезда еще больше – главным образом, чтобы увеличить расстояние между собой и мамой, но и ради северного обновления тоже, конечно. Дудинка должна была выковать и закалить его мужество.
Первые пару месяцев письма из Заполярья приходили часто. Коля и Санька писали их дуэтом: кое-где в письме можно было видеть следы их дурашливой борьбы за ручку, а также взаимную перепалку, обзывательства и карикатуры.
Эти письма я знал наизусть, носил их с собой на работу, время от времени вынимая из конверта сложенные странички из школьной тетради. Письма были сухим пайком дружбы, который выдавался мне раз в две-три недели. Даже буквы, которыми был написан на конверте адрес, казались чудом иного измерения, вроде голоса в телефонной трубке.
Хотя в Дудинку убыли всего два человека, Тайгуль опустел. Квартиру сдали повару цеховой столовой, и теперь я старался обходить этот двор стороной. Не хотел видеть свет в окнах, зная, что моих друзей там нет.
Лена Кохановская с мужем отбыла не то в Ноябрьск, не то в Минусинск, заходить в ее двор было тоже невмоготу. Дворы были расставлены, как капканы тоски.
С Вялкиным мы почти не разговаривали. Фуат-Федька ушел с головой в свою семейную жизнь, и в отличие от Коли с Санькой, эта семья меня не притягивала. Сплетни по кругу, одни и те же жесты, одни и те же жалобы хозяйки на одних и тех же людей, одна и та же лампа, те же тополя за тем же окном. Тайгуль ли стал меньше или я подрос – но теперь здесь стало тесно.
Не прошло и года, и я сам уехал в Москву. Мама говорила по телефону, что моя младшая сестра то и дело открывает платяной шкаф, смотрит на мои оставленные рубашки и ревет. Стоя у телефона в коммунальном коридоре, выкрашенном в отвратительный цвет детсадовского кофе, я следил за раскачивающимся на нитке карандашом, привязанным к полке. Слабость во весь голос звала меня бросить Москву и вернуться. А тихий, призрачный почти шепот рассудка возражал, что возвращаться некуда: ведь уехавшие друзья крадут у нас родину.
Я жил от письма до письма. В каждом мы звали друг друга в гости, как зовет врача или родных больной, предчувствуя надвигающийся приступ.
Письма ходили все реже, причем Санька перестала писать совсем. Было ли ей трудно или она обрела в Дудинке покой и счастье, неизвестно. Ясно было одно: она теперь принадлежала не только нашему, но и другому, неизвестному мне миру.
Коля дважды приезжал в Москву, но чаще мы виделись в Сверловске на сессиях. Гуляли по длиннейшей аллее на главном сверловском проспекте, отдувая летящий отвсюду тополиный пух, болтались по безлюдным боковым улочкам, иногда вместе ходили в библиотеку.
Расписание не совпадало. Сессия у него могла начаться на полмесяца раньше, так что и всего времени на общение выходила неделя. Да и той не было: установочные лекции, консультации перед экзаменами, зачеты, и не всегда сразу понятно, что можно прогулять, а что обязательно посетить.
Вечером жара спадала, на Малышева изредко мычал электрическую песню синий троллейбус, в парках появлялись парочки и редкие хулиганы. Цвела поздняя сирень, нужно было готовиться к экзамену по новейшей истории, а я сидел у Кронбергов и писал стихи.
Когда я пишу стихи, моя совесть чиста: сочинение не ощущается потерей времени, у стихов – особые, монаршие льготы. Никакого беспокойства о будущей оценке за экзамен, ни малейшего ощущения нарушения порядка – ведь именно это настоящий порядок и есть. Время исчезает начисто, оно останавливается, пока подыскиваются ключевые рифмы, пока стиховой период освобождается от случайных, лишних, вялых слов. Приведя четверостишие в надлежащий вид, я переписывал его на отдельный чистый лист, а потом возвращался к черновику, в клубы помарок, к зигзагам росчерков, к плотным прямоугольникам, закатывавшим в небытие ложные глаголы и эпитеты. Так могло продолжаться час, три часа или целую ночь.
А когда стихотворение оказывалось написано, я мог поднять глаза от бумаги, вздохнуть и увидеть предметы вокруг себя в их настоящем, подлинном состоянии. Сидя за письменным столом с выключенной лампой, я видел, как по-разному колышутся листья на тополях и березах за окном, какой несхожий темперамент у их крон. Лист на тополях колеблется сдержанно, приглушенно, а на березах живет, волнуется, ловит мелкое тремоло ветерка. И то еще видно: все листики шелестят и плещут, а на одной ветке просто закипает веселье, как будто там вечеринка у какого-то сквознячка. Я понимал полноту и радость света лампочки, которую наконец зажигал, аккорды волокон в маленьком персидском ковре, винное тепло полированного дерева.
Потом в соседней комнате у Кронбергов звонил телефон, Михал Наумыч говорил празднично-официальным голосом: «Алло! Да-да! Добрый вечер! Кого? Михаила? Минутку», а потом кричал без церемоний: «Мишенька! Мишок! Тебя. Не девушка!» Это звонил Коля. Я быстро собирался и выходил на улицу.
* * *
С Саней на сессиях мы вообще не встречались: она уже защитила диплом. Коля рассказывал, что у нее в Дудинке куча новых друзей, она – заводила на всяких праздниках, днях рождения, рисует стенгазеты, играет авангардистскую Белоснежку в Колиной пьесе «Гном и семеро козлят». Он рассказывал про жену охотно, но только в ответ на мои вопросы. По собственному желанию он много и подробно говорил о других девушках. Иногда я воспринимал это рассеянно, иногда злился:
– Послушай, Коля! Все эти твои однодневные лав-стори, где ни стори, ни лав, все эти забавы... Может, хороший повод для песен, но ты семейный человек. Людики твои, Светики – это же ерунда!
– А Терезка? Терезка – не ерунда, – его легкомыслие выскальзывало из аргументов, как мокрый обмылок.