Она засевает «библеизмами», как зернами, стихи, написанные на далековатые от этого посева темы; поначалу как бы случайно оброненные, эти зерна прорастают от строфы к строфе. Скажем, в элегию о минувшем («Длится память моя, как прорытый во времени лаз…») она вводит необъяснимое пока сравнение: «И сияет луна, как утративший грани алмаз, / и стремится к земле, как Исав к чечевичной похлебке». Но через строфу упомянутое вроде бы всуе имя библейского персонажа вписывается в интимный спор о первородстве между душой и телом: «Дух и плоть близнецы, как Иаков и рыжий Исав», — ну а остывшая земная страсть героини стихотворения — «позабытый горшок с чечевицей». Кекова живет в среде этих библейских реалий и аллюзий, как в собственной лирической биографии, как в нажитом опыте существования. И это, в частности, позволило ей замечательно развернуть притчу о блудном сыне — от евангельского поучения о вышнем милосердии к законам сердца:
В который раз отец выходит на дорогу,
гречиха зацвела, стеной стоит овес…
В безмолвии старик приносит жертву Богу,
в груди его щемит, глаза красны от слез.
А старший сын пасет вблизи деревни стадо,
он слышит странный шум сквозь блеянье овец,
на сердце у него смятенье и досада —
он думает: зачем покинул дом отец?
К о н ц е п т у а л ь н о с т ь: еще одно нынешнее средство для косвенного сообщения духовного опыта — из все тех же опасений окаменить его прямым высказыванием. Простейший способ отгородиться от непосредственной речи концептом — стилизация. Сергей Аверинцев предостерегает предполагаемого сочинителя «стихов духовных» (и себя самого) от этого пути; однако, выбрав фольклорную просодию «калик перехожих» и ей подобное, он тем самым уже входит в стилизованный образ «песнопевца», не равный его прямому «я».
Тимур Кибиров своими «потешками» отсылает к народным английским rhymes, к простосердечным религиозным стихам Дороти Сэйерс, откуда заимствует трогательный эпиграф. Да и самим жанровым указанием: «потешки» — предупреждает, что будет поучать нас, вовлекая в костюмированную игру.
Борис Херсонский облекает трагически-проблемное стихотворение («Поезд») о смерти как о пути к горнему пункту назначения («иначе туда нельзя») в одежду негритянских «спиричуэлс», и стильный припев с его наивной патетикой не то смягчает, не то усугубляет боль неизбежного расставания с жизнью (смотря какими глазами читать).
Но с Херсонским — намного сложнее. Он загораживается от прямого взгляда читателя то ссылкой на культовый артефакт (икону, утварь), хранящий духовный опыт, как бы отдельный от его собственного, то растворением своего голоса в археопсихологии («Новейшая история Средневековья») или этнопсихологии веры [16] . Между истинами веры, им же оглашаемыми, и своим мнением об этих истинах он оставляет тайный зазор, так что нельзя с определенностью заключить, мятежное ли это сомнение или сердечное согласие, укрываемое от праздного любопытства посторонних. В книге 2009 года «Спиричуэлс» (прошедшей почти незамеченной, а зря) не насмешка ли — вот эта лубочная картинка с солдатиком Колей, что «в окопе сидит с автоматом, / весь дрожит, ругается матом»? «…Страшное время, гиблое место. // Но есть у Коли ангел-хранитель, / бородатый Никола-святитель, / на святителе офицерский китель. // Стоит, ладонь приложил к фуражке: / Спасе, вспомни о Коле-бедняжке. <…> Будет Коля жив, без ноги да с медалью, / будет пить в подвале со всякой швалью…» Пародийный святитель (parodia sacra?) и не слишком утешительная развязка — но заступничество Николы, в которое верит тезоименитый ему окопник, спасло-таки солдатскую жизнь! Кто захочет — пробьется к этой вести…
Туманному религиозному чувству, религиозной мечтательности и религиозному эстетизму ни к чему такие щиты и заслоны, но нетвердая наша вера, колеблющаяся, как свечное пламя, видно, нуждается в них, чтобы не погаснуть вовсе.
Крестная
ноша
На тютчевские «бедные селенья» в свое время полемически откликнулся русский европеец, христианин-либерал, человек большой внутренней свободы, Алексей Константинович Толстой:
Одарив весьма обильно
Нашу землю, Царь Небесный
Быть богатою и сильной
Повелел ей повсеместно.
Но чтоб падали селенья,
Чтобы нивы пустовали —
Нам на то благословенье
Царь Небесный дал едва ли!
Мы беспечны, мы ленивы,
Все у нас из рук валится,
И к тому ж мы терпеливы —
Этим нечего хвалиться!
Стихи (не публиковавшиеся при жизни А. К.) вышли почти такими же беспомощными, как ответ св. Филарета А. С. Пушкину (со святителя — не поэта — какой спрос…). Возразить же на графскую рацею, собственно, нечего. Вот уже двадцать лет новая Россия только и делает, что твердит то же самое — устами либеральных экономистов и даже либеральных клириков. Но убедил ли Алексей Константинович хотя бы самого себя? Читаешь лучшую в его трилогии драму — «Царя Федора Иоанновича» — и, волнуясь, следишь за метаниями автора. До чего умственно близок ему Борис Годунов (даже на пороге своего подлинного или мнимого преступления): цивилизатор, реформатор, «эффективный менеджер», понимающий, в чем благо страны, и рвущийся к власти во имя этого блага. Но стоит появиться «юродивому» в чистоте сердца царю-богомольцу, как привлекательность Бориса меркнет в лучах его обаяния. И трагическая катастрофа ничего не в силах изменить во влечении к нему и автора, и читателя-зрителя.
Русская ментальность заворожена красотой Креста, крестной жертвы, «кеносиса» — истощания и уничижения Божества — и равно уязвлена всем этим как невозможным для земного устроения путем. Это некий внедренный архетип, где духовно-художественная интуиция спорит с совсем не предосудительным здравомыслием — и одолевает его. И если в культуре начала прошлого века пафос космического Преображения, ожидание нового неба и новой земли определенным образом восполняли и уравновешивали тягу к подножию Креста, то к концу века (не стоит и упоминать о повлиявших исторических обстоятельствах) она достигла исключительного напряжения. По крайней мере, в сегодняшней поэзии — с ее чуткой реакцией на попытки привить нам этику «достижительности» (как уродливо выражаются социологи), словно на инородный белок.
Как передовая ласточка, делающая погоду, явился образ «сораспятья» в стихах Вениамина Блаженного. Отзывы крупнейших литераторов, которым он посылал свои стихи, тогда не проникавшие в печать, стихи, с очевидностью неровные, где огонь прорывается из-под словесного пепла, — восхищенные эти отклики говорят об ошеломленности адресатов величием страдания и, может быть, об их чувстве вины перед лицом этого страдания. Любовь ко Христу и верность Ему как Господу, невесть каким чудом охватившие иудейского отрока, держатся не на чем-то вроде ортодоксального Символа веры, а на отождествлении собственных жизненных мук со Страстями Распятого. Христос (в границах такого понимания Он вряд ли может быть назван Спасителем ) — странник, «в рабском виде», точнехонько по Тютчеву, сопутствующий поэту в его кочевьях по окраинам жизни: «…Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий…» Герой стихов Блаженного — «избранник немыслимой боли», от которой его Спутник, почти двойник, ничуть не избавит, разве что утешит своей причастностью к той же участи: «И только тот, кто был когда-то распят / И сам враждою был исполосован, / Шепнет тебе, как Золушке из сказки, / Случайное беспомощное слово…» Духовное наполнение символа «сораспятье» колеблется. То это сораспинание страдающему Богу, и тогда выпавшие на долю героя стихов горести, вплоть до нищенства и психушки («И вот Распятья вещие приметы: / Игла, оковы, врач…»), обретают смысл как жертвенный порыв «ослика Христова» разделить и даже принять на себя Божий крест, как строительство из своей «светлой муки» внутренней церкви для отверженцев мира сего («Пускай теперь в моей помолятся церквушке / Калеки, нищеброды, старики…»). То — сам Христос в бессильном сострадании идет на сораспятье с обреченной тварью — и над ними равно всесилен и неумолим Бог-«палач», Бог-«лиходей», «древний Бог из Ветхого Завета, / Косматый самодур с дубиной людоеда». К. Анкудинов, автор послесловия к «Сораспятью», даже находит в этой последней антитезе следы гностических и манихейских верований, но вряд ли таковые принципиальны для того, кто с безответственностью лирика не задерживается ни на одном из отвлеченных утверждений. Важно, однако, едва ли не полное отсутствие пасхальной радости — этой краски в спектре духовных излияний поэта. Крест остается одиноко чернеть на русской равнине, и угодное Богу «нищее одеяние души» ни в какую не сменяется на белые одежды.
Можно объяснить это и житейски-биографически, и еще, как принято говорить, «вековой еврейской печалью», и, наконец, «неортодоксальностью» Блаженного. Но объяснения будут неполны. «Так почему ты печален, не нашедший Христа?» — спрашивают у героя одного из лучших стихотворений Бориса Херсонского, спрашивают перед опустевшим гробом, торжественно указывающим на чудо Воскресения. Христос найден, но не Христос Воскресший, найден Тот, с Кем заодно можно плакать о себе и о страждущем мире, но не Тот, с Кем радуются, в чью радость «входят» (Мф. 25:21).