Можно объяснить это и житейски-биографически, и еще, как принято говорить, «вековой еврейской печалью», и, наконец, «неортодоксальностью» Блаженного. Но объяснения будут неполны. «Так почему ты печален, не нашедший Христа?» — спрашивают у героя одного из лучших стихотворений Бориса Херсонского, спрашивают перед опустевшим гробом, торжественно указывающим на чудо Воскресения. Христос найден, но не Христос Воскресший, найден Тот, с Кем заодно можно плакать о себе и о страждущем мире, но не Тот, с Кем радуются, в чью радость «входят» (Мф. 25:21).
В сильном цикле стихов «Воздаяние», который можно назвать духовным дневником физических страданий, Игорь Меламед находит опору лишь в Христовом сораспятье ему, корчащемуся на больничной койке: «Ты Сам страдал и что такое боль / не позабыл за два тысячелетья».
И сладко мне плакать в ночи покаянной
о том, что Ты все искупил
и уксус из чаши моей окаянной
устами пречистыми пил.
Но если участие Христа в этих «гефсиманских» муках для болящего утешительно:
И в краю кривоногих олив
Ты стоишь у меня в изголовье,
смертный пот, перемешанный с кровью,
на иссохшую землю пролив, —
то приятие их в виде покаянного отдарка Богу вызывает — как и у Блаженного — «робкую отвагу» протеста: «Неужели такие мытарства, / отвращение, ужас и бред, / исцеляют вернее лекарства, / открывают небесное царство, / зажигают божественный свет?..»
О «пасхальной» окраске русского православия, русской культуры сказано немало, но дорогого стоит, например, признание, вырвавшееся однажды у о. Сергия Булгакова, служащего священника, что Страстная седмица вызывает в нем намного больший подъем, чем седмица Светлая. И хотя христианская «ода к радости» не совсем покинула нашу поэзию, все же в центре оказывается путь на Голгофу. Да, дидактический Тимур Кибиров в самой популярной из своих «потешек» изображает смиренный путь Спасителя на осляти как преддверие поединка со Смертью и торжества над ней, но привлекает и умиляет его именно сам этот уничиженный путь [17] . Да, Херсонский описывает минуты в храме перед пасхальной утреней с такой волнующей точностью, что у любого, имевшего опыт этих минут, дрогнет что-то внутри:
Храм еще темен. Поют: «Не рыдай мене, мати».
Плащаницу уносят в алтарь. Воцаряется тишина
В честь «распятого же за ны при Понтийстем Пилате
И страдавша и погребенна». Лишь минута одна
пройдет в молчанье. Потом зазвенят кадила.
Запоют священники. Сверху подхватит хор.
Две тысячи лет назад озарилась светом могила.
Минута вперед — озарится светом собор.
Но — в итоге! — какой перевес в пользу страдания над радостью даже в такой миг; радость — дело небес, мука — остается с нами на земле:
Ты сокрушил нам души Твоим страданьем.
Ты изранил наш разум Твоим терновым венцом.
Только и радости нам, что «в третий день по писанием»
Ты воскрес и вознесся, и теперь Ты рядом с Отцом.
Елена Шварц обретает себя на той же via dolorosa: «Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги — / Когда он шел с крестом по выжженной дороге <…> И весь состав мой будет напоен / Страданья светом <…> И выстрою в теченье долгих зим / Внутригрудной Ерусалим». В мистерии «Воздушное евангелье» она воспевает космичность Креста, к которому спешат со своим приношением пчела, кедр, давший плоть Животворящему Древу, птах-«ангелишка» и воздух, разносящий по миру дыхание голгофского Мученика. А в «Маленькой оде к безнадежности» — опять-таки Гефсиманская ночь, то, что объединяет Богочеловека с каждым человеческим существом, быть может, еще больше, чем дань физическим мукам:
«Душа моя скорбит смертельно» —
Сказал Он в Гефсиманской мгле.
Тоска вам сердце не сжимала?
И безнадежность не ворчала,
Как лев на раненом осле?
И душу боль не замещала?
Так вы не жили на земле.
Ее позднее, из стихов начала нулевых, резюме: «Весь это мир — рудник / Для добыванья боли. / Спаситель наш — шахтер. / И все мы — поневоле. / На черную работу, / На шепот бедной твари / Склонился он к забою — / Во лбу горел фонарик. / Он шел средь блеска, мрака, / Пот с кровью пополам, / Чтоб было больше света / Небесным городам. // И мы, в слезах и муке / Стареясь, умирая, / Возлюбленных теряя, / Рудой кровяня руки, / Кромешный уголь добывая, / Для топки погибаем рая» («В шахте»). «Небесные города» и «рай» — здесь отвлеченность, впрочем, не ироническая, а покорно-приемлющая. Главное же слово: погибаем , — хотя и укрепляемы передовым примером Шахтера.
Этот вопль о предназначенной боли жизни, о крестной ноше всех и каждого (Грэм Грин однажды заметил, что тело человеческое неохотно принимает форму креста…) утишается мыслями о нищете духовной как тропке к освобождению. «Кроткий — кукла, что в себе / Оборвал все нитки» (Е. Шварц), то есть перестал быть дергаемым за нитки вожделений. Херсонский в иконописной парсуне св. Онуфрия рисует предельный образ кротости в лице даже не самого пустынника, а приведенного тем к богопочитанию льва — наученного «молиться, не путать слова / с рыком хищника, преклонять / колена, вывернув их вперед. / Большая гривастая голова. / Смиренный зубастый рот». Это кротость, несовместимая с земным существованием, по отношению к нему пародийная , подобно неестественно вывернутым коленям громадной кошки, вкушающей вместе с наставником Святые Дары. В другом «иконографическом» стихотворении, означенном именем св. Игнатия Богоносца, поэт вкладывает в уста первомучеников, отданных на растерзание хищным зверям, «хвалы Тому, / кто их научил: если есть любовь, то жизнь уже ни к чему».
«Несовместимо с жизнью», со «здешней» жизнью — такой диагноз не раз ставит Борис Херсонский христианству, переносящему, как он с нажимом утверждает, свои упования туда, «где вечной жизни вода / омывает небесные города / речкою извитой. // Там бесполые мертвые дети бегут / целлулоидною толпой. / Потому что взрослых туда не берут. / Вот разве найдется такой, / как этот пустынник…» Можно подумать, что перед нами обличительство, заостренное в тоне «Людей лунного света» Василия Розанова, но всякий раз у поэта находятся словно бы мимовольные слова для апофеоза своей абсурдной веры — как единственного, за что в любые времена имеет смысл держаться посреди «толпы, сходящей с ума: / глядят во все глаза, в которых — вечная тьма, / кричат во всю глотку, но из впадины каждого рта / изрыгается вечная немота».
Из стихов последних десятилетий можно бы составить небольшое приложение к святцам, где житийные сюжеты свободно развернуты в сторону метафизики, историософии, психологии сердца; это, начиная с аверинцевской великомученицы Варвары, и «Пелагия» Олеси Николаевой, и «Ксения Петербургская» Елены Шварц, и «Святой Серафим Саровский» Бориса Херсонского. Но — как бы ни были различны эти сюжеты, — в согласии с древнерусской традицией, идущей еще от почитания св. Бориса и Глеба (и отмеченной в свое время Г. Федотовым как самобытное открытие крещеной Руси), на первом месте неизменно оказывается святость, понимаемая как страстотерпчество. Вот совершенный образ его в раме сегодняшнего быта, поразивший иерея Сергия Круглова: «…Послушание смерти — превыше смерти: / Терпеть боль, не выпить и единой таблетки, / Когда гангрена пах лижет; / Терпеть пьяницу-племянницу, ее мужа, / Безропотно подписать этим людям / Дом, с корнями и крышей, / Палисадник, рябину, синь над рябиной <…> Послушание смерти и всем слугам смерти: / Годам, властям, болезни, труду, заботе. / Смерть любит тех, кто борется с нею, / Как кошка с мышью, урча, играет / С теми, кто убегает, ищет лазейки. / Смерть ненавидит и боится / Тех, кто кроток и слушается смерти. / Робко стоит она поодаль, / Когда послушный, тужась, проходит / Тесным путем, когда из тела / Вынимают пылающую душу, / Как из матрицы — пылающую бронзу <…> Смерть знает: / Попробуй проглоти такого — / Изнутри лопнешь! Сколько раз обжигалась» («Старуха и смерть»; так же как смерть не могла проглотить сошедшего во ад Христа, ей не под силу проглотить тех, ту, что идет за Ним тесным путем; здесь развернута популярнейшая фигура богословского красноречия).
Занебесное торжество неприметных в мире сем праведников — любимая тема новелл-притч Олеси Николаевой. Памятная по детским впечатлениям соседка, «старуха простецкая и костистая, со стальными зубами», кротко ожидающая нарядного Жениха с запомнившейся ребенку бумажной иконки, по смерти является во сне подросшей рассказчице, улыбаясь «белозубой, прямо-таки сияющею улыбкой». И другая такая же — скромная портниха, любовно и преданно обшивавшая, обряжавшая юных клиенток, — вот она на исходе дней, в последнем больничном наряде: «...в серой казенной рубашке — ладонь у ладони, / в скорбном халатике, в туфлях на грубом картоне…»