Они, словно мухи, сидели в плетеных креслах вокруг гостиницы или в холле и ожидали очередной кормежки, заполняли-террасы кафе в городе и там молча ждали, когда подойдет время обеда, их были сотни и сотни, в Абано насчитывалось не менее сотни таких гостиниц, и в каждой были грязелечебницы и минеральные ванны. И к обеду или ужину во все гостиницы сходились, сползались, сбредались, семеня и спотыкаясь, одни и те же люди, большинство казались богатыми, даже очень богатыми, одевались они весьма тщательно, к ужину празднично и изысканно, в вечерних платьях, смокингах, к обеду в элегантных спортивных костюмах, в промежутках на них снова была другая одежда, создавалось впечатление, что эти люди-тени использовали любую возможность, чтобы переодеться.
Я не мог понять, зачем им это было нужно, но потом сказал себе: вероятно, они кажутся себе не такими, какими вижу их я; и я начал спрашивать себя, не происходит ли подобный обман и со мной. Видимо, я был, на свой, правда, манер, таким же, как и они, только представлялся себе другим.
Хуже всего были еще более или менее презентабельные особы женского пола, они вели себя так, словно находились на увеселительной яхте в Средиземном море.
Дважды в неделю были танцы, и все эти курортники, все эти списанные со счетов жизни существа танцевали друг с другом, и страх смерти, впечатавшийся в их лица, танцевал вместе с ними. Для еще моложавых дам специально приглашали молодых людей, они действительно хорошо танцевали и отлично смотрелись, когда делали вид, что находят своих партнерш обворожительными, они ухаживали за ними. Наблюдая за всем этим, я не мог избавиться от чувства, что каждый здесь думает точно так же, как и я, каждый видит каждого насквозь. Что-то произошло с моим чувством собственного достоинства, самооценки, мне казалось, что я и впрямь смотрю в глаза неизлечимой болезни или еще более страшному проклятию. Я был растерян в этой среде жаждущих омоложения; итальянской супружеской паре, двум врачам, пригласившим меня на прогулку по холмам, а потом и в захолустную крестьянскую закусочную, я объяснил, что чувствую себя так, словно мне промыли мозги и заменили личность, если так пойдет и дальше, я после здешнего лечения сразу попаду в психиатрическую клинику. Супруги рассмеялись, приняв мои слова за хорошую шутку иностранца.
Я был неуверен в себе, апатичен по отношению к окружавшим. Но так как я вопреки всему с пугливым любопытством продолжал наблюдать за другими жильцами гостиницы, замечая прежде всего разницу между их ужасающим внешним видом и тем, какими они хотели казаться самим себе, то есть фиксируя феномен самообмана, его комическую сторону, мне становилось ясно, что я и сам во многом себя обманывал. Неужели и я, сам того не подозревая, тоже был комической фигурой? Неужели и я был одним из таких «бывших», каких инстинктивно отмечаешь в толпе?
И я стал судорожно восстанавливать связь с тем образом, в котором я представлял себя еще совсем недавно, до того, как попал сюда, и который я с чувством собственного достоинства выставлял напоказ. Я пытался вспомнить себя в возможно более жизнерадостных, экстравагантных ситуациях, например, в доме свиданий мадам Жюли, представлял себе Доротею и другие постельные истории, я делал это, чтобы вооружить себя против приступов, грозивших мне утратой личности. Я пытался, представить себе людей, которые в годы моей молодости были в таком же возрасте, как я теперь, пытался представить ровесников и людей старше меня среди своих друзей и знакомых, чтобы понять, куда их поместить — на светлую или на темную сторону, в жизнь или в иллюзию жизни. Можно ли того или иного художника, ученого, того или иного пьянчужку или энергичного менеджера моего возраста списать как «бывшего» или же оставить на стороне жизни? Я собирал аргументы, оставлявшие мне шанс. Премьер-министр Трюдо, восклицал я про себя, нет, этого наверняка еще рано списывать со счетов, я превратился в спасителя душ и людей, одного за другим я пытался вырвать из преисподней, но не ради них, а ради себя самого. И все же я без труда мог вообразить себя в шкуре обитателя дома престарелых.
Однако же, пытался я утешить себя, видит Бог, мои проблемы отличаются от проблем других пациентов курорта. Все они уже, так сказать, на покое, большинство несметно богаты, это чувствуешь издалека, или просто солидные пенсионеры, у тех и других вполне обеспеченные тылы, их изъян в известной мере естественного свойства, в то время как я, хотя и нахожусь временно в простое и не при деньгах и потому в состоянии некоторого испуга, еще далеко не на пенсии; и тут же я подумал, если бы они знали, что я, возможно несколько выделяющийся из этого круга — у меня нет явных физических недостатков, я самый молодой из курортников и отличаюсь от большинства уже внешне, — если бы они знали, что я сейчас банкрот без всяких перспектив и живу здесь, существую, наслаждаюсь плавательным бассейном и прогулками в парке только благодаря великодушию и любезности больничной кассы; если бы они знали, что я, не будучи инвалидом, живу на социальное пособие, переживаю кризис, иначе говоря, я паразит и авантюрист; я нахожусь среди вас только благодаря чьей-то милости, глубокоуважаемые господа, бормочу я.
Что, если у меня не только творческий кризис, но и возрастной? Я взглянул на себя в зеркало в своей феодальной ванной комнате и сразу отвел глаза. Что, если я не смогу вернуться на своей старой машине, если она вдруг откажет в пути, ей ведь уже давно пора на свалку, что тогда? И я ловлю себя на том, что подумываю о досрочном бегстве с курорта; если по дороге случится поломка, я не наскребу денег даже на ремонт, не говоря уже о транспортировке машины до дома. Да и куда мне бежать? Свою парижскую квартиру я сдал на время отсутствия, чтобы иметь немного денег.
Этот Абано — настоящий ад, мой гнев обрушился теперь на семидесятивосьмилетнего господина Заурера, моего земляка, он, как мне показалось, свысока признался мне, что пишет здесь свои воспоминания. Прекрасные воспоминания, с яростью подумал я, прекрасные получились бы у меня воспоминания, сплошная скука, не жизнь, а сказка, расписано все до мелочей, я завидовал Зауреру, тому, что он в состоянии писать, прежде всего его душевному покою, его самомнению, мужеству, уверенности в себе.
Если бы только то, что я давно ношу в себе, наконец созрело, если бы закончился этот процесс брожения; если бы я видел то, о чем хочу писать; если бы получил внутренний толчок вместе с направлением, в котором надо работать; если бы я снова обрел способность писать. Вместо этого я торчу среди помеченных печатью смерти и расплачиваюсь за дарованный мне отпуск ежедневными погружениями в грязевый саркофаг.
Потом я попытался вызвать в памяти некоторые из моих часто навещавших меня представлений о красоте; я думал о прелести весенних садов, о своих ощущениях, о счастье одиночества в цветущем саду, когда спирает дыхание от блаженства.
Я думал о шуме портового города; представлял, как я спускаюсь по кривым улочкам, на которые дома отбрасывают резкие зубчатые тени, к набережной; я иду по каменному коридору, мимо провалов и пещер, ведущих в магазины и пивные, во рту привкус морских водорослей, ноздри впитывают острый запах морских испарений и рыбного рынка; я спускаюсь по кривой улочке, переполненной запахами — куда? К приключениям, к ожидающим меня новым горизонтам. Стук открываемых и закрываемых дверей, винные погребки, в проеме двери девушка легкого поведения, меня переполняет прощальное чувство, на мне только одежда и больше ничего, что я считал бы своим.
Я попытался записать это в своем гостиничном номере, за маленьким столиком у занавешенного по причине жары окна; я писал в потемневшей от жары гостиничной кабине, где все было гладким, лакированным и чужим. К тому же в зеркале, висевшем в ванной, я видел свое, такое чужое лицо.
Меня занимал этот генуэзец с его серым, как творог, цветом лица и темными пятнами щетины, всегда потное, его лицо казалось каким-то грязным, за стеклами очков темные поблескивающие глаза, густо поросшие черными волосами руки, на лице застыла жеманная, как у юной девушки, улыбка; он протискивался через дверь, стараясь казаться незаметным, но достигал лишь обратного эффекта. Он здоровался со мной кивком головы, изучал меню, наливал воды в стакан, ел, исподлобья обводя глазами окружающих. Он не пил, не курил, ни с кем не разговаривал.
А австрийки входили плотным строем, усаживались на стулья, клали руки на стол, им приносили их сок, который они пили, растягивая удовольствие до конца трапезы; сделав по глотку, они ждали, когда подадут мясное блюдо, официанты носились по столовой, иногда роняя на пол огромные подносы; а австрийки все ждали и ждали, пока другие расправлялись с закуской, ждали, когда официанты уберут со стола и приступят к следующему акту; они сидели, с наигранным равнодушием поглядывая вокруг, но впечатление получалось обратным: казалось, они просят простить их за то, что они такие. Одна делала вид, что внимательно изучает меню, та самая, которая, как я заметил, имела обыкновение крошить сухой хлеб в жаркое или в овощной гарнир. Двое всегда брали на десерт сладкое или мороженое, третья — только фрукты, она всегда заворачивала в салфетку и брала с собой то, что не было съедено. Когда пианист в баре играл во время ужина со свечами, эта троица хлопала громче всех. Но предводительница, та, у которой была мания крошить хлеб, делала это по-особому. Она ждала с неподвижным лицом, когда пианист закончит играть, поднимала свои толстые, тугие руки и хлопала, точно какая-нибудь машина на стройке, хлопала до последнего, за ней было последнее слово, это был ее номер, тут она выделялась на общем фоне.