Когда я стоял у окна своей комнаты-пенала и смотрел во двор, чаще всего это бывало поздним вечером, так как днем я избегал этого занятия из страха вступить в более тесный контакт с голубятником, когда, стало быть, я стоял у открытого окна и смотрел на затихший двор и на потемневшие, в трещинах, стены, меня охватывала любовная тоска, она сверлила мне сердце, и мне казалось, что это чувство — самое истинное и потому самое драгоценное из всех, которые я испытал. Пусть оно терзает меня, но пусть останется со мной навсегда, думал я.
Где же она, жизнь? — вздыхал я в Цюрихе, сидя за гладильным столом в доме, в котором обитали два учителя и горбатенькая фройляйн Мурц, и стуча по клавишам пишущей машинки; мне казалось, эта незаметная смиренная цюрихская жизнь мельчает с каждым днем, в ней не остается больше никакой тайны; мне казалось, такая измельчавшая жизнь просто не может быть всей жизнью, и я мечтал о другой жизни, о других местах, где жизнь вылетит мне навстречу, словно мчащаяся по улице кавалькада всадников, и раздавит меня, а потом снова оживит, как случалось со мной в молодые годы, когда все было полно чудес, приключений, боли и облегчения;
Я отказался от комнаты в старом городе, где мне приходилось работать по соседству с горбатым привидением, и перебрался в другой квартал, в мастерскую художника. Просторная, шесть на десять метров, мастерская с окнами верхнего света пришлась мне по вкусу, но она должна была находиться в распоряжении художника до тех пор, пока он не переберется в другое место, я же тем временем мог пользоваться подсобными помещениями, так мы договорились с ним, я согласился, чтобы не потерять эту квартиру, на которую было много желающих. Почти целый год я работал в обществе художника, с которым у меня до тех пор было только шапочное знакомство. Его звали Карел С., из круглого, обросшего бородой лица выглядывали пронзительные, чуть косящие глаза, он был небольшого роста, с брюшком запойного пьяницы.
Чаще всего я приходил в мастерскую до него, потом распахивалась дверь, и входил, бесшумно пританцовывая, Карел на своих коротких ножках, в руках, похожих на медвежьи лапы, он держал две пузатые бутылки кьянти, четыре литра, его дневная норма, но он не сразу начинал с вина, он отставлял бутылки в сторону, шел на кухню и заваривал себе лечебный чай; он наливал немного чаю в суповую миску, добавлял туда вина, эта смесь служила ему завтраком, но когда чай кончался, он приступал к вину и пил до тех пор, пока не напивался вдрызг и не засыпал блаженным сном дохристианского язычника.
Я очень любил Карела, он был мудр, разбирался в целебных травах, корешках и соках и умел обходиться с животными. Он мог по локоть засунуть руку в рот лошади, и та не кусала его, он мог заворожить или успокоить самую злую собаку: не сводя с нее пронзительного взгляда, он приближался к ней, пока она не начинала скулить и не ложилась на землю. А иные сразу начинали лизать ему руку. Вообще-то эта его власть распространялась не только на животных и растения, но и на людей. Я чудесно уживался с Карелом, это был человек до крайности деликатный, он не заставлял меня чрезмерно много пить с ним и не мешал мне работать. Когда я сидел за своим огромным гладильным столом, на душе у меня было спокойно, так как я знал, что рядом, в большой, как спортзал, мастерской среди начатых картин и самого разнообразного реквизита, без которого немыслима работа художника, присутствовал мой Карел, независимо от того, занимался он живописью или нет, пьянствовал или нет, по отношению к Карелу я не испытывал приступов ненависти, как в случае с бедным Флорианом, у меня даже в мыслях не было требовать, чтобы Карел работал, хотя он постоянно создавал картины, меня они не интересовали: в моих глазах он был магом, творил чудеса, он обладал шестым и даже восьмым чувством, он понимал язык каждого живого существа и даже умел говорить с неодушевленными предметами, и он мог спать. Он мог проспать несколько месяцев подряд, и когда звонила его жена, я привычно врал, что он только что вышел что-нибудь купить. Сказать ему, чтобы позвонил вам? Его жена боялась, что в мужья ей попался неисправимый пьяница, и когда время от времени друзья или какой-нибудь добросердечный таксист привозили его пьяного до потери сознания, жена, случалось, не пускала его домой, полагая, что таким образом напугает его, окажет ему услугу.
Отец Карела был сапожником и пьяницей, у него была ручная курица и свинья, та и другая жили с ним в сапожной мастерской, служившей одновременно и кабаком, составляли ему компанию; однажды во время семейного праздника, когда за длинным столом в саду собрались не только родственники, пришел и католический священник, накрытый стол вместе со всеми блюдами, тарелками и рюмками вдруг опрокинулся, так как свинье захотелось занять свое место у ног сапожника, должно быть, свинья была крупная, с розоватой, розовато-серой кожей.
Карел приехал из деревни, он был знатоком грибов, разбирался в травах, но не знал, как помочь самому себе, не мог найти лекарства от своей тяги к спиртному, целебный чай тоже не давал ожидаемого результата, позже Карела несколько раз отправляли лечиться от алкоголизма, он возвращался помолодевший, без брюшка, лицо становилось свежим, как у девушки, но воздержание ни разу не длилось больше пары недель, потом он возвращался к своим старым привычкам.
На первом этаже нашего дома была табачная лавка, принадлежавшая фройляйн Вайсхаупт. Входя туда, я старался не открывать широко дверь, чтобы не толкнуть клетку; с попугаем, стоявшую на довольно высоком помосте возле двери. Попугай поднимал одну лапку и наклонял в сторону голову, чтобы лучше рассмотреть вошедшего. Я вдыхал табачный запах и ненадолго задерживался у стенда с книжками карманного формата, потом из заднего помещения выходила фройляйн Вайсхаупт с вечно прищуренными маленькими глазками, из-за чего создавалось впечатление, будто она вышла из темноты на слепящий свет. Но этот ее прищур не имел ничего общего с состоянием глаз, таким образом она как бы дистанцировалась от клиента, выражала скепсис и высокомерие. Фройляйн Вайсхаупт была особа решительная и заносчивая. Она изучала людей и все время ждала чего-то необычайного, однако очень редко находила равных себе партнеров, достойных того, чтобы выслушать основательно продуманные взгляды фройляйн Вайсхаупт на жизнь. Вероятно, она не только ухаживала за попугаем, но и предавалась какой-нибудь страсти или науке, например, спорам на пари, или гаданию на картах, или спиритизму. Но несомненно и то, что по натуре она была доброй.
В нескольких шагах от нашего дряхлого дома, уже обреченного на снос, стояло высотное здание, принадлежавшее какой-то фирме, с небольшим газоном у входа, на котором росло несколько деревьев. Этот островок зелени, выделявшийся на фоне голого колосса из стекла и бетона, словно коврик для ног у порога, должно быть, остался от прежнего сквера, который поглотила и залила бетоном современная громадина, его сохранили из-за деревьев, очень старых и очень высоких. Это был ближайший от меня кусочек зелени, и я глубоко дышал под зеленой листвой деревьев, набирал полные легкие воздуха, особенно если шел дождь, мне хотелось втянуть в себя все дерево, я словно хотел насытиться им, чтобы не умереть от голода по счастью. Не знаю, о каком счастье я думал, вероятно, о том, что испытал в детстве, когда любовался буйством ранней листвы, ну и что, что дождь, думал я и глубоко вдыхал влажный воздух, в нем было что-то заразительное, какая-то тревога, такого каштана я не видел больше нигде, не дерево, а целый космос, я тянулся к его густой кроне, а моя собака в это время обнюхивала газон, ей больше нравился не Каштан, а кедр, она без конца обнюхивала его шершавый ствол, а за стеклами высотки, в комнатах первого этажа, занимались своими делами все эти программисты и программистки и, надо думать, замечали господина с собакой, подшучивали над ним или завидовали тому, что у него есть время выгуливать собаку и разглядывать ветвистую крону, в которой уже появились белые свечи.
Сидя за своим столом, я иногда испытывал чувство мучительной безысходности, какое бывает в детстве. Мне казалось, что я очутился на задворках жизни, отрезанный от всего. Я принимался писать, мне казалось, что только благодаря этому я могу видеть, дышать, общаться с другими людьми; что день, когда я ничего не написал, пропал зря. Мой сегодняшний день будет принадлежать мне только завтра, когда я вспомню о нем в другом месте.
Если я не делаю заметок, все вокруг представляется как бы несуществующим, думаю я. Меня охватывает чувство отчуждения, оно становится настолько сильным, что я боюсь зачахнуть и умереть. Когда я пишу, я как бы вырываюсь из изоляции и сближаюсь с жизнью. Я отдаюсь на волю языка, фраз, речитатива, они несут меня, как санки с горы.
Этой же боязнью зачахнуть объясняется и другая тяга, время от времени выталкивающая меня из насиженного места, подталкивающая к алкоголю, к опасности саморазрушения. Тяга к одурманиванию себя. Из страха утратить то, что тебя питает, поставляет образы? Можно ли обойтись без этого качания между желанием вырваться из внутреннего плена, окунуться с головой в жизнь (пока она не зазвенит, как лесная опушка летом или когда ударяют по камертону) — и возвращением в себя, в пустыню, в штольни? А потом поднимаешься из глубин, облепленный грязью, увешанный водорослями… Неужели, чтобы появилось настоятельное желание писать, нужно впасть в состояние опьянения, оказаться в положении утопающего, терпящего бедствие? Неужели мне предстоит всякий раз доводить себя до крайности?