Но для того, чтобы перестать быть бараном, я должен был забыть и о ней.
— Может, поменяемся? — предложил высокий.
— Нет, — сказал я громко, чувствуя, как одна простая и безумная мысль (Драться!) в одно ослепительное мгновение вытеснила из сердца абсолютно всё.
Я забыл о боли в животе от врезающегося в него ножа, я забыл о Лизе, и я совершенно перестал думать о том, что никто не увидит и никогда не узнает, как я вёл себя в темноте большой деревянной беседки, один, окружённый каким-то случайным отребьем… Был ли я смел, или дрожал, сутулился, как Азамат, или спокойно улыбался, как Злобин… Я вообще перестал думать.
Я забыл даже о том, в каком городе я тогда находился и какое время года было. Ощущение было такое (оно было знакомо мне, и я безумно обрадовался, встретившись с ним, с этим ощущением, как будто это и был недостающий мне свидетель) — словно в своём бараньем падении в пропасть я вдруг стал на крыло и почувствовал твёрдый и упругий воздух под собой.
Всё зазвенело вокруг, я чуть было не захохотал.
В ноги вернулось чувство земли и устойчивости.
Я пригнулся, как на борцовском ковре, раскорячившись и расставив руки в стороны, и стал следить за движениями высокого.
Он тоже раскорячился, откинул в сторону руку с финкой, и мы медленно пошли кругами. Наверное, Игнат посерьёзнел в тот момент, но мне было уже наплевать на его чувства и переживания, потому что теперь я хотел убить его и знал, что я это сделаю.
Только нужно внимательно следить за движениями его ног в тёмных брюках, заправленных в зимние сапоги, за его плечами, не упуская блеска глаз, изменения дыхания и всего того неуловимого, что безошибочно даёт знать о намерениях противника.
Выбрав момент, я резко качнулся вправо, делая обманное движение и намереваясь подхватить высокого за ногу, опрокинуть и ударить в него “белочкой” — и в это мгновение весь мир, сосредоточившийся для меня в отсыревшей и прихваченной морозом детсадовской беседке, в качающейся слева финке и в Зое Ивановне, смутно темнеющей на скамейке промеж двух хулиганов, весь мир с невероятной глубины треском раскололся у меня в голове.
На мгновение исчезло вообще всё — и все чувства, осязание, зрение и слух, слились в какие-то молниеподобные чёрно-блестящие зазубрины. Затем глаза открылись, и расколовшийся мир поплыл мягко и беззвучно куда-то вверх и в сторону, у самого лица я увидел медленно подплывающий к глазам носок сапога и медленно потянул руку, чтобы закрыть лицо от удара…
Очнулся я в больнице, ночью.
То, что была ночь, я понял сразу по особенным, непохожим на дневные, голосам медперсонала, которые нехорошим и вкрадчивым эхом разносились вокруг: в коридоре и в неясного назначения большом квадратном помещении, в котором я находился. В помещении был очень высокий потолок, стеклянные шкафчики, всякая медицинская амуниция, мелькавшая в глазах, и посередине твёрдо стоял стол, сильно напомнивший почему-то разделочный — мне даже показалось, что поверхность стола отсвечивает оцинкованным железом.
Пахло лекарствами, резиной и тем сладковатым запахом свежей плоти, который остаётся даже в начисто выскобленной и вымытой подсобке мясника. Меня сильно тошнило.
Сквозь все эти запахи откуда-то справа поднималось дрожащее облако летучей и едкой камфоры — от меня отодвигалось полное (показавшееся мне очень красивым) лицо медсестры или врача. Отстранялась также и грудь этой склонённой надо мной женщины, её полное плечо и полные подмышки, натягивающие складками белый халат.
Меня тошнило. Я лежал на жёсткой кушетке.
Очнувшись, я приподнялся на локте и улыбнулся. В ногах кушетки, недалеко от входной двери, стояла Лиза в накинутом поверх куртки белом халате и, вглядываясь в меня, проводила пальцами под своей мягкой чёлкой.
Улыбаться было немного больно. Я сглотнул тёплую солёную струйку крови, пролившуюся внутрь из разбитого рта.
— Лежи! — вернулось лицо женщины с полными подмышками. — Герой…
Лиза поплыла в сторону, вместе с дверью и зелёной стеной, и стеклянным шкафчиком в углу. Часто вздымаясь и опадая, словно по ребристой поверхности стиральной доски, Лиза отплыла на несколько метров влево, затем резко вернулась на место и снова, покачиваясь и вздрагивая, поплыла в сторону…
Я лёг, свернув голову несколько набок, чтобы можно было смотреть на Лизу.
— Череп, по-видимому, цел… Снимок… Нитки… — переговаривались женщины в белых халатах и высоких накрахмаленных чепчиках. — Скорее всего били отрезком трубы или чем-то гладким, но не очень тяжёлым…
Лиза молча кивнула этим женщинам и одними губами что-то неразличимое шепнула мне, делая при этом такое движение, как будто не выговорила, а сдунула слова со своих губ. Пёрышко её слов летело ко мне, и мне было всё равно, что значат эти слова, хорошо было просто от того, что пёрышко летит.
— Если бы это был ломик… — полная медсестра боком подошла к кушетке.
Она вполоборота оглядывалась на меня, держа в руках что-то, занимавшее её внимание.
— Если бы это был ломик, пришлось бы тебе железку вставить в голову.
— Помнишь, как зовут? — спросила другая женщина, что-то делавшая у разделочного стола.
— Меня? — сипло произнёс я и прокашлялся.
— Нет, меня. Меня зовут Евгения Давыдовна, я это хорошо помню…
— Андрей Алексеевич, — сказал я, испытывая вдруг непреодолимое желание потрогать рукой саднящее место на голове и начиная припоминать происшедшее.
— У-у-у, — тихонько простонал я, по привычке принимая за похмелье очередное возвращение души в тело.
Затем, ни с того ни с сего, неудержимое веселье накатило на меня. “Орешек знанья твёрд!” — сказал я, потянувшись рукой к голове и засмеявшись.
Когда меня переложили на разделочный стол и ослепили соцветием круглых плоских ламп, я сказал:
— Лиза! Это шомпол моей матери опустился мне на голову, — и снова засмеялся.
— Молчи!.. — рассердилась Евгения Давыдовна, и женщины стали заниматься моей головой: мазать, промокать, втыкать в кожу какие-то иголки.
В больнице я пролежал дня четыре (вместо положенных двух недель), и по прошествии ещё нескольких дней, разыскав в общаге запропастившийся было паспорт, уехал в Киев сдаваться.
Сбежал я из больницы с помощью Руслана Абдулкадырова, философа-феминиста, который неожиданно появился в палате в день моего рождения. (Незаметно для меня пришёл, оказывается, март!)
Руслан рассказывал, что летом он был в Абхазии и своими глазами видел перевёрнутые “Жигули”, рядом с которыми стоял молодой абхазец в шортах и сандалиях на босу ногу и с шашкой наголо.
— Ты не представляешь себе, что начинается, — восторженно и в то же время назидательно говорил он.
…Каждый день приходила Лиза. Она приносила мне яблоки и сладкие сырки в липких прозрачных обёртках. В палате, кроме меня, было ещё пять человек. Не обращая никакого внимания на их шутки, Лиза садилась на стул у моей кровати и зачем-то своими тонкими и сильными пальцами выкручивала у яблок хвостики.
— Лиза, я не стал Лермонтовым, — говорил я, улыбаясь от нестерпимого счастья. — Вот мне уже, считай, двадцать восемь, а я — жив.
Лиза касалась моей груди и плечей своей сухой и горячей ладошкой, и я чуть с ума не сходил от этих прикосновений.
На второй день мы уже выбирались в коридор и в фойе, хотя мне и запрещалось ходить дальше уборной.
Мы стояли в фойе у окна. Гудели лифты, кто-то на лестничной площадке кричал в трубку бесплатного телефона-автомата; дежурная из-за своего стола, как полководец с командной высоты, смотрела прямо на нас с Лизой, и мне казалось, что ей радостно и хорошо смотреть на нас.
Лиза рассказывала о том, что происходило в общежитии. Кобрина увезли в Томск. Неправильный еврей Минкин маршировал накануне с Азаматом по шестому этажу, распевая на мотив песни Утёсова:
Одесский порт внизу простёрт.
Я рыбьим жиром страну обеспечиваю.
У кромки льдов я бью ментов
И больную старушку-процентщицу!
“Это Андрюхина песня!” — кричал пьяненький Азамат.
В институте по программе читали Баратынского.
— А Баратынский кайфовый, оказывается, чувак! — сказала Лиза, засмеялась и, прижавшись ко мне, спрятала лицо у меня на плече. Затем она немного отстранилась и смотрела в окно долгим и серьёзным взглядом глубоких серых глаз. Я смотрел на её длинную красивую шею, маленькие уши с крошечными блестящими серёжками в них (которые ей приходилось вынимать из ушей на тренировках), на мягкую, шелковистую линию её бровей; обнимал её за талию.
Когда она уходила, худенькая и поджарая, покачивая своими довольно широкими в кости бёдрами, я глядел ей вслед, изо всех сил мечтая о том платье, на которое я очень скоро заработаю и которое куплю ей и надену на неё, и о том, как она в этом платье будет поворачиваться передо мной туда-сюда и затем, вытянувшись в струнку, спросит: “Ну что? Хорошо? Или как дурочка из переулочка?..”.