Ознакомительная версия.
Валерия молчала, глядя в окно, где с далеких гольцов, должно быть, дуло вечерним холодом и в падях буграми колыхался туман.
В Москве моросило.
Стекла такси запотевали, поскрипывающие «дворники» размазывали грязноватые радуги, и утренние улицы с ранним светом в магазинах, с мокнущими очередями на отполированных дождем тротуарах — все в туманце дождя было смутно, знакомо: и эти очереди, и скопища машин на перекрестках, и толпы зонтиков на остановках — все, что на время было забыто за тридевять земель отсюда, в невеселой чилимской тайге. Дроздов впервые почувствовал эту неприютность, отчужденную бедность, жестокость таежного края, прежде, несмотря ни на что, в определенный срок манившего его как земля обетованная. После похорон на ужасающем своей заброшенностью чилимском кладбище, где присутствовало их трое, шофер и сторож из морга, нанятый привезти на грузовике гроб и вырыть могилу, после поминок в гостинице, устроенных Валерией накануне вылета (выпили по глотку водки, сбереженной ею во фляге), он, уставший до крайности, позвонил председателю райисполкома и попросил короткой встречи. Однако встреча не могла состояться по причине отъезда председателя в глубинку, и тогда Дроздов по телефону высказал ему все, что думает о начатом без утвержденного проекта строительстве на Чилиме, о подозрительной гибели члена экспертной комиссии гидролога Тарутина, о необъяснимом исчезновении его бумаг, о кощунственно распространяемых среди рабочих слухах, извращающих обстоятельства его гибели, наконец, о глупейшей провокации в чайной. Председатель сдержанно и подробно объяснил, что мнение исполкома о необходимости строительства послано в Москву и все инстанции отозвались в положительном плане, то есть исполком безоговорочно одобряет строительство на Чилиме каскада электростанций, что послужит расцвету региона, поэтому местным властям странно слышать отдельные негативные голоса московских ученых, которые, приезжая сюда, расхолаживают строителей, но более того — находят нужным беспробудно пьянствовать до бессознательного состояния, устраивать дебоши в чайных на виду у рабочих.
Не было смысла спорить с ним, прямолинейным или коварным, но его слова о московских ученых, пьянствующих «до бессознательного состояния», и о дебошах в чайных зажгли огонек бешенства в Дроздове, и он ответил, не справляясь с собой: «У вас в тайге совершено убийство незауряднейшего человека. Это убийство на совести Чилима. И, вероятно, Москвы. Поэтому вряд ли вам выгодно расследовать его — в силу многих обстоятельств. Что касается дебоша в чайной, то не с благословения ли начальства устраиваются провокации на виду у рабочих. При заготовленном милиционере в подсобке. Впрочем, каждый наделен теми способностями, которые заслуживает!»
В конце концов Дроздов не жалел, что они не встретились, это избавило его от тягостных минут. Он знал, что не выдержит цинизм придуманной легенды о гибели Тарутина и не выдержит коварного иезуитства в позолоченных пилюлях, вкус которых он полной мерой ощутил в заключительных словах чрезвычайно воспитанного председателя исполкома: «Ученому тоже следует верить соответствующим органам и вести себя в рамках приличия советского человека. Оскорбление органов охраны правопорядка подсудно. Желаю счастливо долететь до Москвы, которую вы так неосторожно обвиняете. Чилим есть Чилим. Москва есть Москва. Кстати, из Москвы, из Цека на ваше имя пришла телеграмма. Вам ее передадут».
Уже в такси по дороге из аэропорта он припомнил фразу телеграммы, непонятно почему подписанную Битвиным: «К огорчению ваше поведение в Чилиме недостойно ученого», припомнил ее образцово-целомудренный текст, ее невозмутимый упрек, обещавший то, что (без неожиданности) он и должен был предполагать, возвращаясь из Чилима… Но не было ни сожаления, ни раскаяния, только мучило и не освобождало чувство беспокойства, недоделанности, незавершенности, будто некто беспощадный и всевластный остановил его на середине пути лживой силой.
— Пожалуй, скептиками сказано: если есть зло, то нет Бога, — вслух проговорил Дроздов, рассеянно протирая затуманенное стекло, за которым бежали осенние московские улицы. — Улыбышев сказал, что чилимскому председателю исполкома тридцать шесть лет. На три года старше Христа! Но почему-то кажется, что с послушной улыбкой первый гвоздь для распятия подал бы и он. Новые карьеристы на местах в заговоре с московскими монополиями, и страну распинают они вместе. И Чепцову лет тридцать пять.
На кольце бульваров дождь усилился, с дробной быстротой застучал по крыше такси, запузырились на асфальте почерневшие лужи, по забрызганному грязью переднему стеклу били струи, прилипали распластанные листья, скользили вверх-вниз на качелях «дворников», и пожилой шофер, покосясь на заднее сиденье, пробормотал ворчливо:
— Простокваша, чтоб ей провалиться. Вся Москва вроде в мокром мешке сидит. В Сибири — тоже льет?
— В Сибири ветер, — невнимательно ответил Дроздов.
— Ты слышал? В мокром мешке… — сказала шепотом Валерия и просунула руку ему под локоть, поеживаясь. — Я бы не хотела, чтобы мы оказались в мокром мешке. Знаешь, такой средневековый способ казни. Засовывают в мешок, завязывают веревочкой и сбрасывают несчастных в реку. Вот тебе и мокрый мешок.
— Почему ты об этом заговорила?
Она притиснулась виском к его виску.
— Как нет на свете серо-буро-малиновых кошек, так нет сейчас и правды. Я с тобой согласна. Но мне как-то стало тревожно… когда ты сказал предисполкома, что Москва участвовала в убийстве Тарутина. Ты переступил через что-то очень запретное, даже если ты подозреваешь что-то…
— Я и так совершил цепь ошибок. И еще об одной не жалею…
Валерия прервала его тихим протестующим движением головы.
— Крупные чиновники из монополий мстительны. Это я знаю. А наша академия!.. Я уже давно потеряла веру в академишек. Ученые мужи… Образцовые исполнители чужой воли. О, мученики совести и страстотерпцы! За крохотным исключением как они удивительно благоразумны, бездарны и безмолвны в любом добром деле! Владения надменного Козина. Известно ведь, что мнимая величина — это корень квадратный из минус единицы. От них нельзя ждать защиты.
— Валери, я не жду ее от корней квадратных из минус единицы. Одна надежда: вдруг прискачет на своем Россинанте верный Дон Кихот.
Она наморщила переносицу.
— Не надо шутить. Один против всех? Тарутина уже с тобой нет.
— Вот что! — с веселой решительностью заговорил Дроздов. — Во-первых, я не один, если верить некой легковейной Золушке, кандидату наук, которая сейчас сидит со мной. Во-вторых, я тебя домой не завожу, мы едем ко мне. Я отдаю в твои владения ванную, свой халат, сам жарю яичницу, достаю из холодильника бутылку шампанского, мы садимся с тобой завтракать, ты приготавливаешь кофе, и мы решаем с тобой вечный вопрос: как жить на белом свете дальше. Согласна?
— Только в одном пункте, — сказала она. — Мы заедем на полчаса, я приготовлю кофе и уезжаю к себе. Сегодня мне нужна своя ванна, своя квартирка, свой халат, своя тишина, свое одиночество. И все свои женские штучки-дрючки, чтобы вернуться в цивилизацию. Ты это понимаешь? По лицу вижу — нет.
Он возразил:
— Ясно, нет. Понимаю только в главном пункте. Он звучит по-современному: молодая женщина не хочет терять эмансипированной самостоятельности и отказывается от своего стиля жизни. Так?
— У меня тысяча пороков, но все они простительны… — Она глубже просунула руку Дроздову под локоть, поцеловала его в щеку холодными губами. — Ты на меня не сердишься? А я думаю о той ветреной ночи, и меня немножко знобит.
И он вспомнил ненастную ночь, когда она осталась у него ночевать, ее робко сдвинутые колени, свеже-терпкую скользкость ее рта и, чувствуя прилив душной нежности к ней, сказал с хрипотцой:
— Я не могу сердиться на женщину, которая мне нравится безнадежно. И не хотел бы, чтобы она ушла и заперлась в своей квартирке, довольная свободой. Если ты можешь терпеть эмансипацию, то я враг ее. Она когда-нибудь отнимет у мужчин всех женщин.
— Еще минутку, господин палач.
— Это уже великолепно.
— Не иронизируй, пожалуйста. Я хочу сказать, что некая французская баронесса в последнее мгновение казни сказала своему палачу «еще минутку», чтобы продлить минуту жизни. Я тоже хочу… продлить… Дай мне привыкнуть.
А когда въехали во двор на проспекте Вернадского под черный, сквозной навес тополей, на жирнотусклый асфальт с островами размокших листьев, когда машина затормозила у подъезда, возле которого в водосточной трубе бурно гремело, переливалось, всплескивало, Дроздов сверх всякой меры расплатился с шофером (в благодарность за удачное возвращение), подхватил два рюкзака, и они поднялись в лифте на шестой этаж. В лифте молчали, здесь не было тесно, а она, не прижимаясь, стояла вплотную, он видел слабую улыбку в ее теплых, не совсем искренних сейчас глазах, не отрывающихся от его зрачков, как в тот момент ее загадочной фразы: «Еще минутку, господин палач». И он подумал невольно, что неугасающая память о покойной Юлии оставалась в его душе, несмотря ни на что, незапятнанной, — незащищенный, доверчивый ребенок Юлия не знала, боялась жизни, и, быть может, это погубило ее. Валерия была из другого, сильного племени женщин, и нередко у него возникало такое чувство, что он видел воочию одну Валерию, а мысленно представлял ее другой. Вот и теперь в лифте стояла перед ним в чем-то закрытая на тайный замочек молодая женщина и вместе с тем была же и другая Валерия, изнемогающая от нежности в ту непогожую счастливую ночь, и он не забыл дрожь ее коленей, ее неумение, наивность, ветряной холодок ее кожи.
Ознакомительная версия.