– Опять ты горячку порешь, Зиновий. По фактам правильно говоришь, но с выводами спешишь. „Крепостное право! Панщина! Грабеж!..“ Надо ж отличать генеральную линию от перегибов. А ты, как пьяный пожарник, услыхал тревогу с каланчи, вскочил на тачанку с насосом и погоняет, а куда – не смотрит. И скачет не в ту сторону, где горит.
– Сам ты пьяный, Кондрат. А горит уже везде. Все села горят. Только насосов нет. Ни у нас с тобой, ни у тех вождей, кто декреты пишет, лозунги кидает. Для них же это только эксперимент. Ты что, не понимаешь? Ученые на лягушках, на собаках опыты делают. А эти научные социалисты на людях экспериментируют. На всем народе. А такие молокососы, как мой сынок, рады стараться. Свое здоровье кладут и чужого не жалеют. А ведь он в селе вырос. Знает, что пшено от пшеницы отличается. Он должен был бы уважать хлебороба. Должен знать цену и крестьянскому поту, и рукам мозолистым, и разуму. Да, да, разуму, не книжному, не газетному умничанью, а здоровому селянскому разуму. Но он прочел десяток брошюр, сотню газеток и, пожалуйста, уже готов учить и своего батьку агронома и всех селян, кто с деда-прадеда хозяева. Он их нахально учит, как лучше вести хозяйство. А его дружки, наверно, еще хуже! Новые панычи с комсомольскими билетами. Да, да, панычи, хоть и не из кадетских корпусов, не из пансионов. Но зато нахальнее. Городские пацаны селом командуют… Ну, пусть не пацаны, пусть рабочие, старые партийцы. Пусть они умеют паровозы делать, речи говорить, из пулемета стрелять… [292]
Но ведь не знают они, когда и как пахать, боронить, сеять, полоть, косить. Ни из каких книг им не научиться тому, что ты, Кондрат, и твой батька, и твой дед уже с детства понимали и чувствовали, чему нас с тобой всю жизнь учат. Как земля живет, дышит, что такое первые росточки весной и первый дождь после жары, и как пахнет первая жменя из-под молотилки… Эти новые паны и панычи ничего такого не чувствуют, ничего не понимают. Но зато командуют, как никакой помещик, никакой исправник не посмел бы. Они-то все и натворили, все эти ячейки, райкомы, эмтээсы, комиссары, подкомиссары. Это же саранча! Хуже саранчи! Та нажрется и улетит или посдыхает…
– Опять спешишь, Зиновий, и опять не туда. Через главное перескакиваешь. Не одни городские товарищи виноваты. Не только центральная власть. В 27 году, когда села разбогатели, окрепли и когда троцкистов шуганули, грамотные дядьки как рассуждали? – „Наша взяла! Теперь мы в державе первыми будем!“ Они старались поменьше продать государству, потому – цены твердые. До весны берегли хлеб, чтоб на базаре дороже стал. А когда с налогом поджали, они и хлеб прятали, и скотину резали. „Наше добро, что хочем, то с ним и делаем. Вы, городские, можете лапу сосать с вашими планами“. Тогда и пошла вся коллективизация и ликвидация. Но только мы по-казацки взялись, нахрапом. Шашки вон! Даешь в атаку! Ну, и побили горшки, черепков накрошили… Но кто поправлял? Партия поправляла. Сталин статьи писал про головокружение.
– Писал, писал! А раньше кто приказывал? „Сплошная коллективизация на базе ликвидации…“ Все один черт. Они там наверху шкодили, а на вас, на низовых, сваливали. Ты что – не соображаешь?
– Не согласный. Никак не согласный. Шкодили мы все. Вот я – агроном и член бюро райкома. Я тоже старался. Рапорты писал, в барабаны бил, в сурьмы играл. Всех дядьков в колхозы загнали. Всех поросят обобществлять начали. А поправили с центра. И свою ошибку, и наши перегибы. И в прошлом году вышло тоже вроде этого. Колхозы поокрепли. Однако работали ни шатко, ни валко. До колхозной жизни дядькам еще долго привыкать надо. А тут как раз декрет про хлебозаготовки, и планы снизили. Пообещали: кто выполнит, торгуй вольно. Кто подумал: будет обратно НЭП – тот стал хлеб прятать. А кто не поверил, тот только для себя сеял. Но хлеб-то ведь нужен.[293]
Вот с колхозов и потянули, сколько можно и сколько нельзя. У единоличников хлеб в земле гниет, а они сами пухнут, умирают… Страшно получилось. Но кто поправляет? Обратно же партия. Павел Петрович Постышев правильную линию взял. Да все мы умнее стали. Голод – всем урок. Ох, жестокий урок…
– Только мертвые с могил не встанут. Те хлеборобы, кто поумирал и сегодня умирает. И еще завтра умирать будет. Те, кого уже не спасет ни твой Постышев и никакой чудотворец. А мы вот выпьем за помин их души и будем радоваться, что на костях новые уроки учим.
– Не надо, Зиновий, не на-адо! Не растравляй сердце! Прошу тебя, не плюй в душу… Не на-адо. Я правду сказал: не понимаю!.. Так что же мне теперь – вешаться или топиться?
Он рванул на груди гимнастерку. По крутым красным скулам побежали мелкие слезы. И голова стала клониться к столу, сероседая, густо-курчавая. Все ниже, ниже.
Мама испуганно всхлипнула.
– Боже мой, Боже мой, ну что вы все спорите? Ведь такое несчастье. Ну что ты пристал к Кондрату Петровичу? У него родные погибли. А ты лезешь с попреками, с политикой! Что, у тебя души нет? Сейчас же извинись. И перестаньте пить. Хоть бы сына пожалел. Левочка такую болезнь перенес. Он же еле ходит. А ты ему водки подливаешь. Кондрат Петрович, дорогой, пусть это будет ваше последнее горе. Вы должны жить для семьи, для детей. И пусть они вам будут здоровы. Станем надеяться на лучшее. Должно же когда-нибудь легче стать?
Отец обнял Кондрата. Они оба плакали пьяными слезами и клялись друг другу в братской любви…
Уже после двух стопок перцовки я ощутил во всем теле зыбкую, жаркую легкость. Кожа на голове запульсировала, будто под ней газированнная вода. Стал есть масло прямо ложкой – „для смазки“. Но все же разморился и от могучего маминого борща и от водки. Спор я слышал внятно, все понимал. Но говорить не решался. Сознавал, что хмелею и могу понести неведомо что.
Кондрат Петрович был для меня героем. А с отцом я часто спорил. Считал его добросовестным спецом, но ограниченным, неустойчивым обывателем, отягощенным старыми, эсеровскими предрассудками. Он, как и большинство его друзей-агрономов, раньше сочувствовал эсерам и украинским „боротьбистам“.[294]
Однако с тех пор, как начался голод, когда во время болезни я все думал-передумывал виденное и слышанное, гнал непосильные мысли, слушал все новые страшные рассказы, – с тех пор я начал даже не сознавать, нет, а смутно чувствовать некую горькую правду в речах отца. Раньше они только раздражали.
Но вот Кондрат Петрович повторял то же, что и я всегда говорил. И отец повторял то же, что я не раз от него слышал. Но теперь все звучало по другому. И росло удушающее едкое чувство жестокой вины и вместе с тем – бессилия.
Когда спор внезапно сорвался в хмельные слезы, мне стало легче. И я обнимался с ними и говорил Кондрату Петровичу, как с детства уважаю его и люблю.
Выпили по самой последней. Мама перестала плакать и принесла чаю. А мы втроем пели „Ой, на гори, тай женци жнуть“ и „Реве тай стогне Днипр широкий“.
В конце января 1933 года П.П. Постышев был назначен взамен Терехова секретарем Харьковского обкома и вторым секретарем ЦК КП/б/У. Первым остался Коссиор. Но уже очень скоро именно Постышев оказался главным человеком на Украине. Ему писали прошения, жалобы, деловые и победные отчеты. К нему взывали о помощи, о нем сочиняли песни.
Он часто приезжал на заводы, в деревни. На митингах перед тысячами слушателей и на совещаниях с немногими участниками он держался одинаково безыскуственно просто. О нем рассказывали гарун-аль-рашидовские были и небылицы: он становился в очередь в продовольственных магазинах, в столовых, в банях и вместе с просителями сидел в приемных различных учреждений. Во время поездки по одному из районов он увидел отвратительные дороги. Секретарь райкома ехал с ним в машине. Постышев попросил секретаря выйти, что-то посмотреть, а затем сказал: „Прогуляйся-ка пешочком, научишься лучше заботиться о дорогах“. И уехал.
В Харькове он созывал совещания домоуправов, садовников, дворников, продавцов и говорил то, чего раньше никто не говорил. Что необходимо улучшать быт.
Мы привыкли презирать быт: важно лишь общественное бытие. А он доказывал, что нужно заботиться не только о промфинпланах, но еще и о людях, украшать их жизнь. Все это было непривычно и радовало.[295]
По предложению Постышева на заводах во многих цехах устроили кафе-кондитерские. Соевый кофе и соевые пирожные на сахарине продавали без карточек. Эти сласти и нарядные светлые столики на фоне темных прокопченных цехов казались нам живыми приметами социализма. Так же, как баллоны с бесплатной газированной водой, установленные в литейном и кузнечном цехах. Всех дворников Харькова обрядили в новую форму – синяя роба, синие каскетки, белые фартуки, белые рукавицы. На городской конференции Постышева торжественно-шутливо назвали „старшим дворником и садовником“ Харькова.
С весны по всему городу начали сажать цветы и кустарники на каждом свободном клочке земли. Вдоль некоторых улиц высаживали взрослые клены и липы. Это представлялось необычайным достижением социалистического научного градостроительства. Тогда же сняли ограды и заборы у парков и садов, даже у самых малых, тех, что при домах. Их заменили низкими, ниже колен, „постышевскими загородками“ из бетона или кирпичей. Зелень деревьев и кустов выплеснулась на улицы…