В морозно-туманное утро 7 ноября, сразу после жестокой бомбежки, еще струилась земля из потрясенного перекрытия землянки, зажужжал полевой телефон: „Давай, включай радиву, в Москве парад!“ И я услышал знакомый голос с грузинским акцентом, интонации спокойной убежденности и слова о победе „через полгода-годик“, и совсем необычные, благословляющие слова „пусть осенит вас великое знамя…“
В памяти не остывали боль и ужас 33-го и 37-го годов; я помнил, знал и даже в какой-то мере понимал, как он раньше хитрил, обманывал нас, лгал о прошлом и о настоящем, когда мы вместе с Гитлером громили и делили Польшу, когда постыдно воевали в Финляндии. И все же я опять поверил ему так же, как мои товарищи. И верил даже больше, чем когда-либо раньше. Потому что, пожалуй, именно тогда впервые испытал к нему сердечную, родственную привязанность. Раньше было только уважение, рассудочное, временами боязливое, – непроницаем, непредвидим, суров, жесток, – но именно только уважение к тому, кого считал гениальным „хозяином“, лучшим из возможных вождей моей страны и всех добрых сил мира.
Этой веры и даже этой сердечной приязни не могли разрушить и многие годы тюрем и лагерей, и все новые кошмары послевоенного великодержавия, расправы с целыми народами, с бывшими военнопленными, с „пособниками клики Тито“, с космополитами, с „повторниками“…
Понадобилось несколько лет уже после первых разоблачений „культа личности“, когда я настойчиво передумывал собственные воспоминания, „выдавливая из себя по капле“ мировоззрение и мироощущение, идеологию и психологию рабского доктринерского мифотворчества, чтобы я стал наконец понимать, какого уродливого пигмея вообразил пригожим великаном, как непоправимо губительны были тогдашние наши, – мои, – диалектические иллюзии и слепое доверие.
Сегодня я убежден, что никакие победы и завоевания, ни разгром гитлеровщины, ни полеты космонавтов не могут нас оправдать, не должны рассматриваться как „смягчающие обстоятельства“.[288]
И тем менее простительны все рассудочные и эмоциональные предпосылки моей виновности, моего соучастия в тех роковых хлебозаготовках, – при всей их объективной, т.е. общественно-исторической, – и субъективной, т.е. непосредственно-личной, – детерминированности, объяснимости…
Этого греха не отмолить. Ни у кого. И ничем не искупить. Остается только жить с ним возможно пристойней. Для меня это значит – не забывать, не скрывать и стараться рассказывать как можно больше правды, и возможно точнее.
В феврале я болел. Товарищи, приходившие меня навестить, рассказывали: вокзалы забиты толпами крестьян. Целые семьи со стариками и малышами пытаются уехать куда-нибудь, бегут от голода. Многие бродят по улицам, просят подаяния…
Каждую ночь грузовики, крытые брезентом, собирали трупы на вокзалах, под мостами, в подворотнях. Они ездили по городу в те часы, когда никто еще не выходил из домов. Другие такие же машины собирали на улицах бездомных. Совсем истощенных отвозили в больницы. Все лечебницы в городе были переполнены. Морги тоже.
Детей, оставшихся без родных, отправляли в приемники. Но всех, кто покрепче, просто увозили подальше от города и там оставляли.
Пришел отец, вернувшийся из поездки по районам, – проверял, как готовятся к севу сахарной свеклы. Он сидел, горбясь; воспаленные глаза, лицо темное, как после малярии. Но он не был истощен. На сахарных заводах не голодали.
– Да не болен я. Какие сейчас болезни? Ты что, не понимаешь? Душа болит. И мозг разрывается. Я такое видел, чего никогда видеть не приходилось. Не мог бы вообразить. Никому не поверил бы. Ты из района еще до голода уехал. Твое счастье. И то, что болеешь, – повезло.
Приходила мама. Жаловалась на отца.
– Каждый вечер приводит кого-нибудь из приезжих агрономов и пьют – пока не свалятся… Грищенко приехал с женой; та все время плачет; рассказывает такие ужасы. А твой папочка с утра уже натощак за бутылку. Видел, какие глаза у него красные? По ночам не спит, плачет. Это ж какое-то безумие. Люди умирают с голода, а они пьют, как сапожники.[289]
…После болезни я пришел к родителям обедать. У них был гость – Кондрат Петрович, агроном, член партии, участник Гражданской войны. Неулыбчивый шутник и замечательный рассказчик.
Мама возилась на кухне. Кондрат Петрович подвинул мне граненую стопку.
– Ты, сынку, животом хворал? Ну, значит, с перцем.
Отец был мрачен и сразу накинулся на меня.
– Все гибнет! Понимаешь? Нет хлеба на селе!.. Не в Церабкоопе, не в городском ларьке, а на селе! Умирают от голода хлеборобы! Не босяки беспризорные, не американские безработные, а украинские хлеборобы умирают без хлеба! И это мой дорогой сынок помогал его отнимать. Головы надо было отнять у тех, кто приказывал. Сраной метлой гнать правителей, что Украину довели до голода.
– Не шуми, Зиновий, чего ты на сына кричишь? Он же не член Цека. Давай лучше выпьем за здоровье хлопца. От горилки мозги яснее. Тогда можно вести широкую дискуссию в узком кругу. Это правда: умирают от голода. Страшная правда, будь она проклята. Вот и мой двоюродный брат на Сумщине, и жинка его, и теща, и двое детей малых. Один только сын остался, семнадцатилетний, приехал до нас, – отходили. Рассказал: за неделю все поумирали. И еще дядя умер. Выпьем на спомин. Хай им земля легкая будет… На Украине никогда еще такого не было. В России голод случался. И в старое время, и в 1920 году на Волге. А мы всегда были с хлебом. Но только не спеши ты все хоронить, Зиновий. Мы, агрономы, должны думать не спешно, а медленно, повильно… Как зерно растет. Как солнце ходит. Нехай инженера, шофера быстро думают. Они коло быстрых машин работают. А мы коло земли. У нас другие темпы. У нас только кошки скоро женятся, оттого слепые родятся. А ты, сынку, ведь не инженер-шофер? Жаль, что не агроном. Но ты ж в ту газету не на всю жизнь запрягся? Философию хочешь учить? Хорошее дело. Был у нас Грицько Сковорода, философ-странник. Светлая голова и великая душа. Жаль, забывают его теперь ради тех гегелей-шмегелей. Нет, я не против, хай и тех учат. Только надо, как батько Тарас завещал: „и чужому научайтесь, и своего не цурайтесь“. А мы не только цураемся, а еще и жмем своих так, аж кости трещат. В гражданскую как почистили села… Правда, начали немцы, а там и жовтоблакитные,[290] но потом и мы – червоные, и белые, и зеленые, и паны-поляки… Все приходили за хлебом. Все дядьков, как груши, трясли…
– Только червоные хуже всех. Ты что, не помнишь, как пели в селах: „Був царь и царица, булы хлиб и паляница, а настали коммунисты, и не стало чого исты“. Тогда эти продразверстки проклятые хлеб и жизнь отнимали. А потом еще хуже.
– Преувеличиваешь, Зиновий, йий-богу, преувеличиваешь и даже перекручуешь. Вспомни, когда война кончилась, когда НЭП дали – как поднялось село? Как жито молодое после дождя. Хоть и полегло, а солнышком пригрело, еще крепче встает, золотом играет. Помнишь, как мы с тобой тогда на Волыни, на Подолье за буряки старались? Как села богатели! Сколько мы с тобой тогда горилки выпили? Добрый ставок, не меньше. Да и вот под этот борщ выпить надо. Ваши борщи, Софья Борисовна, я б на всеукраинскую выставку посылал. Сколько раз моей бабе наказывал ваш рецепт изучить. Так давайте за хозяйку!..
…Что теперь на селе делается, нелегко понять. Вот я селянин с деда-прадеда; я первый в роду учиться пошел, как с Красной Армии вернулся. И агрономическую науку вроде понимаю. Но классовую борьбу и мне бывает нелегко понять. Раньше установка была какая? Даешь культурных хозяев! Помнишь, Зиновий? Были с них даже герои Червонной армии, такие что и Перекоп брали, и Варшаву чуть-чуть не взяли. А потом на землю сели и сразу корни пустили, как дубы. Богатели! А кто за своей землей не дбал, тот был вечный незаможник. У него никакой чернозем не родил, только сорняком зарастал; никакая корова доиться не хотела. Зато он галдел, что его классовый враг зажимает, с его бедняцкого пота-крови жиреет… Да, про классовую борьбу много пишется. Но только не вся правда.
– Больше – брехня. Самая нахальная брехня. От ваших газет-брошюр стошнить может. Раньше троцкисты кричали: „Нажимай на кулака, закручивай гайки!“ Как мы радовались, когда им по шапке дали! Когда везде объявили: „Лицом к деревне!“ „Даешь смычку!“ Но ведь это оказалось брехня! Бухарина и Рыкова – интеллигентных, понимающих вождей – выгнали, как мальчишек. А деревню грабить начали… Ты это понимаешь, редактор-философ? Три года уже грабите, хуже, чем все махновцы, чем все продотряды. „Раскулачили!“ Тех самых культурных хозяев, на ком держалось село, в кулаки позаписывали [291] и „ликвидировали как класс“. Это ваш научный социализм?! Одним декретом – целый класс. Раз-раз, и в Нарым. Ты, Кондрат, не разводи демагогию. Здесь не собрание ячейки. Чего ты не допонимаешь, если все ясно? Завели новое крепостное право обратно через 70 лет! А теперь ты можешь каждый день речи говорить, все стены плакатами оклеивать, но только на новой панщине никогда не будут селяне работать так, как на своей земле. Чем ты их заставишь? Наганом? Или агитацией: „Гните спины, не жалейте сил! Мировой пролетариат вам спасибо скажет!“? И это вы, материалисты, думаете, что люди могут ради завтрашнего „спасибо“ сегодня жилы тянуть? Нет, колхозники никогда не будут настоящими хозяевами села. Но зато грабить колхозы – легче. Вот и выгребли весь хлеб. И вымирает село. Что ж тут недопонимать?