Я позвонил, дверь открылась, я сделал три шага по ковру (ты шла рядом, справа), потом выхватил нож, который был в кармане пальто, и, развернувшись к тебе лицом, нанес колющие движения в живот — не менее трех, как они говорят, но сколько точно — мне еще предстоит вспомнить. Ты упала, а я сел на кресло возле столика и смотрел, как ты умираешь, а потом… Что было потом, что я сделал с твоими останками, к сожалению, братья не знают, а мой бедный, растерявшийся от содеянного разум нам всем здесь пока не помощник.
Я помню, Лиза, как нож входил в живот этой пластиковой куклы, сделанной одного с тобой роста, я помню, как он рвал ткани, как ты сгибалась и кричала, я вижу сейчас твою фигуру в неосвещенной комнате, вижу, как ты умираешь, но это — уже не на уровне воспоминаний, фантазий или страхов, это уже — физические ощущения, реальная память моих глаз и рук, и в этом — великая заслуга причастия, следственного эксперимента, этой, как они говорили, «процедурки».
Я не могу теперь отделить себя от этого убийства: когда мы с Виктором Ивановичем заговариваем о нем, я вспоминаю ту комнату, и неудобную рукоять ножа в руке, и холод стали на подушечке ладони, возле мизинца, там, где деревяшка заканчивалась и начиналось железо. И я не знаю, вспоминаю ли я реально совершенное или просто тот следственный эксперимент, но это уже и не главное. Главное же состоит в том, что все эти воспоминания отныне — вещны, осязаемы. Мне не приходится фантазировать, разговаривая с братией и совершая свою исповедь.
После следственного эксперимента разум мой, сбитый с ног сотворенным, помутился, я был, признаюсь тебе, совершенно не в себе, от этого времени помню только, как сидел на этой вот койке, поджав под себя ноги, и трясся крупной дрожью от страха, а вокруг меня, повылазившие из стен, танцевали такие жуткие присутствия, что я бился о дверь головой и выл в голос. Мне приводили врача, он делал уколы, после которых чувство ужаса не проходило, но притуплялось, и дрожь, о которой я говорю тебе, приобретала как будто меньший размер, упрятываясь в спину, в икры, которые постоянно подрагивали, рождая сотрясания всего тела, и тогда, не в силах больше сосуществовать со всем этим, я попытался совершить еще больший грех и покончить с собой, расковыряв себе запястье заточенным о стену краем металлической миски, в которой мне приносят пищу. Постыдные следы задуманного мной тогда греха — сорванная от точения железа краска и обнажившиеся камни, до сих пор видны над ведром с нечистотами, но мне не хочется вспоминать об этих темных временах.
То ли благодаря уколам, то ли (и мне хочется в это верить, сестра) — из–за собственной душевной работы, той исповеди, которую я еженощно совершал преподобному Виктору Ивановичу, постепенно ужас отступил, равно как и проклятие забвения, царившее в моей душе. Все вещи, о которых он мне сообщал, я вспоминал с легкостью и готовностью, как будто он показывал мне картинки знакомых мне людей, а моя задача заключалась в том, чтобы живописать их характер.
Но позволь же мне рассказать про наше братство. Оно окружено весьма огромной стеной, сложенной из серого песчаника, опоясанной рвом, который теперь, за мирностью времен, пересох. Пройдя по мосту, попадаешь во двор, украшенный подстриженными фруктовыми деревьями. За ними ухаживает брат–келарь — добродушный толстяк, любящий садовничать и говорить с животными в хлевах. Иногда, просыпаясь, я обнаруживаю рядом со своим ложем плошку с медом или куриное яйцо, теплое, только что из–под птицы, еще в пуху. Мы переговариваемся с келарем через окно, вполголоса, потому что это запрещено распорядком. Он рассказывает мне последние новости — про отелившуюся корову, про провалившуюся от старости крышу купален, про то, что в правом нефе собора обновляют фрески.
В сентябре послушники собирают прекрасный урожай скрипучей антоновки, и ее запах носится по всему двору, перемешиваясь с запахом золотистого сена, которым застелена земля. Со скотного двора и птичника ветер порывами нагоняет ароматы прелости и жизни, и нет более милого времени здесь, чем осень, сестра.
Ранней зимой, когда снег еще не выпал, наш собор покрывается инеем и серебрится, и в лунные ночи кажется, что он отлит изо льда. Братья верят, что в сочельник происходит чудо — на несколько секунд вся громада храма становится прозрачной и, если всмотреться в контрфорсы и аркбутаны, в их глубине проступят огни лечебницы, скриптория, трапезной, располагающихся за апсидой. А как же хорошо мартовским, еще морозным утром выйти из почивальни и, воздав хвалу Всевышнему, отправиться по тронутой снегом земле мимо кузни, библиотеки…
А впрочем, и ты, и я, Лиза, знаем, что нет никаких кузни и библиотеки, нет никаких фруктовых деревьев, нет скриптория и купален, нет трапезной, почивальни, нет храма, с его фресками и витражами, с его огромной ажурной розеткой, нет брата–келаря, нет фруктовых деревьев и антоновки, нет меда и колоколов, нет звуков органа и хоралов, — все это моя спасительная болезнь, я — в тюрьме — «американке», продрогшей, окоченевшей тюрьме, оживляемой лишь грохотом сапог да воплями допрашиваемых, и допросы, и парашу выносить по коридору направо, бегом, со скованными сзади руками, в ведре плюхает и выплескивается на спину, и эти блядские лампы, но спокойно, спокойно, не сквернословить, Вера и Взвешенность, не впадать, не впадать, не впадать…
Преподобный полностью подготовил меня к появлению перед Святым Судом, я уверен, что мои показания будут ясны и не сбивчивы, я обещал ни в коем случае не противоречить себе, ведь иначе я наложу тень сомнения на святость викария, на его способность исцелять души путем разговора о грехах сотворенных. Поскольку он говорит, что я не вполне пока восстановился от душевных ран, которые испытал в процессе раскаяния, — они накладывают отпечаток на то, как я говорю (у меня, признаться, появилось ужасное заикание, да и все передние зубы куда–то делись, остались лишь осколки с острыми, режущими язык краями), на то, как я выгляжу, — так вот, из–за всего этого он напишет мне, как нужно отвечать на все вопросы Судей, а я просто прочитаю по бумажке. Он еще что–то рассказывал о тех двух вариантах, которые Святые Отцы могут определить в качестве наказания моему телу, но мне про это слушать неинтересно. Какая, в конце концов, разница, прервется ли нить моей жизни после совершенного мной убийства, да еще — на почве греховной ревности, или еще некоторое время я буду жить и молить Небеса о прощении?
Главным, как мне кажется, итогом всего пережитого в нашем братстве является раскаяние, которое теперь владеет всем моим существом. Я лишил жизни человека, причем человека, которого любил. Когда я вспоминаю, Лиза, твои волосы, забранные назад в аккуратный, «пионерский», как ты говорила, хвост, мое сердце наполняется таким страданием, что я на секунду подвергаю сомнению то, что мог убить тебя — самое любимое мной живое существо на земле, и мне снова хочется ковырять себе вены или выть, но в такие моменты я вызываю в себе то ощущение рукоятки в ладони — уж не помню, во время истинного преступления или его инсценировки для раскаяния, — и соглашаюсь: да, со всем соглашаюсь, соглашаюсь. Я, пожалуй, выплакал все слезы, которые мог выплакать по поводу твоей смерти, я закрыл в себе все двери, ведущие от воспоминания о событии к его оценке, ибо именно сквозь эти двери во все мое существо проникают два демона: безумие и сомнение, а потому — довольно, довольно об этом.
Лиза, я хочу рассказать тебе нечто чудесное, и этот мой рассказ будет моим последним обращением к тебе, ибо я должен дать тебе упокоиться с миром и не имею права более тревожить тебя там, где ты теперь. В первый раз это случилось вскоре после того, как я перестал бороться и сомневаться в том, что мне, как раньше бы я сказал, «внушал» Виктор Иванович, и принял свою вину, и сошел с ума от нее. Это был один из тех страшных дней, когда я еще только–только осваивался с жизнью с новыми воспоминаниями, я двигался по келье, быстро–быстро повторял слово «убилубилубил», а потом принимался плакать, а потом снова ходил, и в глубине груди рождался рев, и, правда, нет в человеческом языке слов для выражения некоторых эмоций.
И вот в жестянке, которой закрыто украшенное белым непрозрачным рисунком окно, обнаружилось, по всей видимости, крохотное отверстие. Возможно, это не отверстие даже, а щель между самой жестянкой и двойной зарешеченной рамой, сама жестянка с проделанными в ней дырками служит для вентиляции кельи, но еще одна оконная рама, стоящая за ней и тоже крытая непрозрачным стеклом, предотвращает проникновение прямого солнца. Так вот, в этой сложной оконной системе оказалась брешь размером с игольное ушко, причем даже в самый яркий солнечный день, когда окошко расцветает святым свечением, она не дает о себе знать. И лишь иногда, когда положение солнца, поворот окна, частокол из решеток и рам допускают эту одну линию, на пути которой оказывается мое спасительное микроскопическое игольное окошко, — в камеру проникает лучик света. Начинаясь едва видимым глазу острием, он быстро превращается в треугольник и падает на стену на уровне моей груди весьма заметным продолговатым пятнышком (я берегу его от братии и, когда это чудо случается во время обхода, стараюсь стать так, чтобы они не заметили). Пятнышко держится на стене не больше минуты, а потом даже не уходит, а истаивает, как настоящее Божье чудо. И вот я становлюсь в этот Свет, и все мое существо наполняется им, и слепит — сквозь закрытые глаза, меня, отвыкшего за время исповедей от солнышка, и греет, и сообщает мне что–то очень важное, сообщает, Лиза, моя милая, Лиза, — звучание твоего имени, как те две горячие полоски, которые ползут сейчас опять предательски по моим щекам, сообщает твоим голосом, Лиза, что я — буду прощен там, откуда исходит этот Твой Свет, ибо Бог есть любовь, а я люблю Тебя, люблю, люблю, прости и прощай.