Переход от поэзии к прозе нисколько не уменьшил восторга, который вызывало у публики искусство Сирина. Сидевший рядом со мной Герман тоже аплодировал что было мочи, даром что он, как я хорошо знал, ни слова не понял.
— Чудесно. Это как «Бориса Годунова» слушать, — сказал он; лицо его раскраснелось, на лбу поблескивал пот.
(Зал был перетоплен, да еще и людей в него набилось в этот вечер гораздо больше ожидавшегося.)
Наступил получасовой перерыв. Если я и думал поговорить с известным писателем, вид толпившихся вокруг него десятков людей отбил у меня это желание. Под самый конец перерыва толпа рассосалась, дав мне возможность подойти к брату, однако меня опередила женщина, подлетевшая к нему с какой-то пылкой тирадой. Что именно она говорила, я не расслышал, но, похоже, это была некая взволнованная нотация. Когда-то она явно была красавицей, но теперь черты ее сильно погрубели. В лице женщины присутствовало что-то неуловимо знакомое, однако вспомнить, кто она, я, как ни старался, не смог. Володя бесстрастно выслушал ее нападки, потом возвел взгляд к потолку и поднял перед собой ладони в знак беспомощной, шутливой капитуляции.
— Он определенно получил нагоняй, — заметил Герман. — При столь выразительной пантомиме это можно понять и без слов.
Во втором отделении брат читал две начальные главы его последнего романа «Отчаяние». Читал с иронической отстраненностью, восхитительно подчеркивая тупоумие рассказчика (названного Германом!), с уверенностью и смехотворной неверностью толкующего все, что вокруг него происходит. Довольно быстро становится ясно, что где-то впереди его ожидает жестокое разочарование, однако хитроумная клоунада начальных страниц — бьющая в глаза неспособность рассказчика приступить к повествованию; безумная решительность, с какой он мчит на встречу со своим якобы двойником Феликсом[135] (своего рода преждевременное повествовательное семяизвержение, мастерски создающее необходимый психологический эффект); медленное вызревание гнусного, невероятного замысла Германа — все это предоставляло публике изрядную возможность повеселиться, лишь время от времени создавая ощущение внезапно уходящего из-под ног пола.
Вечер получился великолепный, триумфальный. Завершился он, когда до полуночи оставалось всего пятнадцать минут. Володя читал больше двух с половиной часов, и все это время люди слушали его как зачарованные. Насколько я мог судить, в середине вечера зал покинули лишь Адамович, Иванов и Гиппиус, — что и неудивительно, поскольку они регулярно нападали на Сирина в печати, — компанию им составила также таинственная женщина, за что-то выговаривавшая моему брату.
Поняв, что вновь окружившая его толпа поклонников быстро не поредеет, я сказал Герману, что нам пора уходить. Мне очень хотелось выпить.
— Нет, — ответил Герман. — Поговори с ним, непременно поговори. Неважно, сколько тебе придется ждать. Поверь, он очень обрадуется, если ты подойдешь к нему. Я подожду на улице, покурю. А потом можно будет и выпить, раз тебе так не терпится.
Я стал ждать. Коротко переговорил с Милюковым, которого не видел, к огорчению мамы, несколько месяцев и который, судя по всему, считал беседы со мной своей непременной обязанностью. Несколько более продолжительным получился разговор с Никой, общество которого всегда доставляло мне удовольствие.
— Мы собираемся перебраться в соседнее кафе, — сказал он. — Надеюсь, и ты составишь нам компанию.
— Меня ждет снаружи друг. По-моему, у него уже сложились на наш счет какие-то планы. Передай Володе мои сожаления о том, что нам не удалось встретиться. И обязательно поблагодари его за чтение.
— Это было блестяще, правда? Мне все кажется, что мы присутствовали при настоящем историческом событии. Но заметит ли его весь остальной мир? В зале не было ни одного нерусского.
— Ну… Один-то был, — сказал я. — Мой друг, Герман.
— И как ему все показалось?
— Он ни слова не понял. Но удовольствие, по-моему, получил огромное. Ну что же, до свидания, Ника. — Я расцеловал его в щеки. — Скоро увидимся, не сомневаюсь.
Решив все же уйти и повернувшись к двери, я увидел приближавшегося ко мне Володю.
— Ага, — сказал он. — Улизнуть собрался, точно набедокурившая лиса? Как я рад видеть тебя.
— Не мог же я пропустить такое событие, — сильно заикаясь, ответил я. — Ты был выше всяких похвал.
По лицу брата пробежал знакомый мне издавна невольный испуг, нападавший на него, когда мне не давалось какое-то слово.
— Ты очень добр, — сказал он. — По-моему, все прошло недурно, ведь так?
— Превосходно прошло.
Секунду-другую мы молча смотрели друг на друга, не зная, что сказать, и оттого испытывая неловкость.
— Ладно, — сказал он. — Мне такие вечера кажутся очень утомительными. Необходимыми, полагаю, но утомительными. Больше всего мне хочется отправиться отсюда прямиком к Нике и основательно выспаться.
Я набрал в грудь побольше воздуха.
— Послушай, Володя. Прошло уже долгое время с тех пор, как отношения наши сильно испортились. Может быть, им и суждено остаться такими. Но, как написал ты сам, и написал замечательно: «Когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено, — так зачем же откладывать?» Дай мне возможность все тебе объяснить, а ну как нам удастся обойти барьеры, которые разделили нас столько лет назад. Думаю, наше отчуждение огорчило бы отца, как огорчает оно, это я знаю точно, маму. И думаю, отец желал бы, чтобы мы поговорили — всего один раз. Только ты и я.
Володя окинул меня холодным взглядом.
— У меня очень плотное расписание, — сообщил он. — Завтра под вечер я возвращаюсь в Берлин[136].
Он кашлянул, смятенно поскреб лоб, глубоко вздохнул и без особой охоты сказал:
— Но все-таки давай позавтракаем. При одном условии. Платить придется тебе. У меня, увы, денег сейчас совсем нет.
Мы встретились в «Мишо», на углу рю Жакоб и рю де Сен-Пер, — отчасти потому, что к нам должен был присоединиться Герман, но и потому также, как я сообщил Володе, едва мы уселись, что за столиком, который стоит в углу этого ресторана, часто обедал Джеймс Джойс с семейством.
— Мистер Леопольд Блум, — сказал мой брат, — с наслаждением поедающий внутренние органы животных и птиц, это самый достойный персонаж, гулявший по страницам книг со времен Лёвина, хоть его и отличают куда более извращенные сексуальные вкусы. Что до меня, я, должен признаться, к еде во всех ее замечательных видах — животном, птичьем и иных — полностью равнодушен. Для меня она всего лишь топливо — необходимое, но навряд ли достойное восхвалений, нежностей и любования, до коих, по-моему, падки французы. Предоставьте меня себе самому, и я буду довольствоваться яичницей-болтуньей, поедая ее по три раза на дню. Хотя шампанское я люблю.
Официант с приятным хлопком откупорил бутылку заказанного мной вина.
— Да, шампанское я очень люблю, — повторил брат. — А здешнее намного лучше, чем сладкое русское пойло, которое годится лишь для малых детей да старушек и ни для кого больше.
Я сказал Володе, что, в таком случае, он, наверное, находит приятным Берлин с его безликой кухней. Володя ответил:
— Берлина не существует, как не существует того, что мы видим на экране кинематографа. Призрачный город, как Элиот назвал в его неуклюжей пастиши Лондон. Вот поэтому я и вправду нахожу Берлин, как ты выразился, «приятным». Он не доставляет мне никаких хлопот. Кое-кто говорит, что мы, эмигранты, живем, точно призраки, в тех городах, в какие нас занесло. Я же утверждаю противоположное — реальны мы. Да, — продолжал мой брат, явно воодушевленный этой мыслью, — таково наше предназначение. Мы — реальные граждане, обреченные жить в городах-фантомах. Своего рода притча, на самом-то деле: судьба богатого, реального сознания в мире подлогов.
Чтобы немного приблизить брата к земле, я еще раз поздравил его со вчерашним триумфом.
— Ты, полагаю, заметил, кто ушел с моего чтения? По крайней мере, Бунин остался до конца. И даже счел нужным сказать мне пару невнятных комплиментов, что, не сомневаюсь, стоило ему немалых мучений. В сущности, он скучнейший из ныне живущих людей[137]. Ну а другие? Иванов — полнейшее ничтожество, давно пора затолкать его в мышиную нору и навсегда запечатать выход. Нелепой старой дуре Гиппиус сочиняемое мной никогда не нравилось и мужу ее тоже, хоть он и уверяет, будто научил меня всему, что я знаю о литературе[138]; кроме того, она не то лесбиянка, не то гермафродитка — что-то малоприятное в этом роде. Ну-с, а Содомович — чем меньше мы о нем скажем, тем будет лучше.
— Была еще женщина, которая набросилась на тебя в перерыве, — сказал я. — Она показалась мне смутно знакомой. Я все пытаюсь вспомнить, кто это.