Я люблю Лиссабон.
То, что ты любишь, заставляет тебя тревожиться.
Лихорадка, беспокойство, непрочность, вот что делает слово словом, а само по себе оно всего лишь хищная личинка, черва, годная только для приманки окуня. В чем отличие между няниной Псалтырью и стеклянными шариками, за которые я душу готов был продать?
Шарики находили на виленской окраине, у ворот фабрики, за ними ходили мальчишки с нашего двора, а мне было нельзя, мать не подпускала меня к рельсам, у нее было предчувствие, хотя там не рельсы были, а узкоколейка заброшенная. Шарик стоил каждый раз по-разному, мне трудно было уловить эти правила, иногда хватало гривенника, а иногда — приходилось лечь на землю и поцеловать ботинок продавцу. Шарики были для меня словом, в них была взрослая ясность, запретный свет, прозрачная низкая логика: отдавая — получаешь. И я отдавал.
Однажды я отдал за горсть красных шариков портрет, стоявший у Йоле на столе, вернее, его бронзовую рамку, а портрет хозяин шариков выдрал и тут же выбросил. Различить лицо на снимке было трудно, на переднем плане были ветки яблони, за которыми стояла девочка лет десяти в платье с отложным воротником. Я знал, что это Доротея, младшая сестра бабушки, а яблоню эту я видел в саду на хуторе, она разрослась и одичала, плодовые ветки убежали наверх, и там, наверху я видел сморщенные белые яблочки, которые даже доставать не стоило.
В мае сорок первого бабушкину семью предупредили о высылке, высылать собирались в Алтайский край, за принадлежность прадеда к «Союзу стрелков». Йоле и Доротею отправили к знакомым, в жемайтийскую деревню, надеясь, что про них забудут, а потом началась война, и девочки потерялись. Пятилетнюю Доротею под чужим именем оставили в детском доме, где бабушка нашла ее после войны, но забрать не смогла — фамилия была другая, не отдавали, и все тут. Йоле устроилась в детдом уборщицей, поработала для виду несколько дней, однажды ночью вывела сестру из спальни, прихватив казенное одеяло, и сбежала на хутор. Дом в Друскениках чудом остался незанятым, несмотря на сосланных хозяев, за ним присматривал мой двоюродный дед, распорядительный парень, он там даже пасеку завел.
Доротея умерла в пятидесятом, ей было тринадцать лет, на три года больше, чем мне, когда я променял ее выцветший портрет на стеклянные шарики. Пишу тебе это и понимаю, что я сделал все правильно: мне были безразличны чужие memoires, мне нужны были мои собственные слова, обольстительно красные, стеклянные слова, вводящие во искушение, заставлявшие мое сердце биться быстрее. Вот и сейчас мне нужны слова, новые слова, каждый день, я вынимаю их из воздуха, будто белых кроликов или голубей, и опускаю за пазуху, а потом снова вынимаю, и снова опускаю, и так без конца, чисто обкуренный балаганщик.
А те слова, что я нашел на уцелевшей флешке, перечитывать бесполезно, они уже раскатились безгласными шариками, перестали царапать и тревожить. Себя не царапайте, и царапину души не изображайте на плоти вашей, говорит тебе свиток, а ты ему веришь и закидываешь рукопись на антресоли, или заворачиваешь в нее колбасу, или кидаешь в камин, если у тебя есть камин, или кладешь под голову умершей любовнице, как сделал Д.Г. Россетти, или увозишь на дачу, где ее растреплют полевки, если там водятся полевки, или забываешь у подружки на улице Пилес, а потом и подружку забываешь.
Сегодня на допросе я минут двадцать ждал, пока Пруэнса ходил кругами, с мобильным телефоном в вытянутой руке, и ловил ускользающую сеть. Стены здесь толстые, как в яхтенном клубе, где я работал прошлой зимой: телефонная связь обозначалась только на тамошней кухне, a wi-fi — исключительно в кухонном шкафу. Это был даже не шкаф, а глубокая стенная ниша для посуды — клубному зданию лет триста, и стены в нем полутораметровые, сложенные из неровных голубовато-серых камней. Домашний провайдер отключил мне сеть, потому что я не платил за нее больше полугода, так что лаптоп приходилось брать с собой на работу, все же лучше, чем ничего. Я ставил его на полку в нише, сдвигая высокие стопки тарелок, подключался к даровому Интернету и стоял в шкафу, пока ноги не занемеют.
Два дня назад, вместо того, чтобы ехать на Терейро до Паго, мы вернулись в тюрьму, следователю кто-то позвонил, и он велел поворачивать на кальсаду дос Барбадиньос. Я был так расстроен, что не стал задавать вопросов, меня затолкали обратно в камеру, и тут же хлынул дождь, не прекращавшийся двое суток. В этих широтах Португалия драматична, будто стареющая контральто: чем жарче и бравурнее, тем больше цветов и свиста, но уж если разрыдается, разольется — беги со всех ног, прикрывая голову руками. Меня даже на прогулку не выводили, охранникам не хотелось мокнуть во дворике, где под козырьком помещается только один человек. Зато сегодня я проснулся, увидел мартовское бледное солнце, вернее, его отражение в облаках, и понял, что сегодня все будет складываться как нельзя лучше.
Так оно и было: я дождался охранника и, сунув ему десятку, сходил в душевую, чтобы вымыться и зарядить батарею, на завтрак мне дали небрежно открытую банку анчоусов, на которой осталась наклейка магазина «Todo mundo», и я совсем развеселился. Это мой любимый гастроном, один такой есть напротив Аполлонии, я часто ходил туда за бумагой для самокруток. Представляешь, Хани, насколько я одичал, что радуюсь зазубренной консервной банке из реального мира? И своим ста сорока страницам радуюсь, разбухающим в этом файле, будто ослиная шкура в молочной кислоте.
Вспомнил сейчас, как в Тарту показывал свою повесть китаисту, и он назвал ее началом великого романа, который не стоит продолжать. Потом я показал ее тебе, Хани, и ты перебирала страницы в кафе «Лосси», откровенно скучая. В повести действовали автор и его персонаж, возмущенный тем, что рукопись осталась незаконченной, и являющийся к нему в дом, чтобы доставлять ему всякого рода неприятности. Автор от этого чахнет, захлебывается в рефлексиях, а потом умирает, разумеется. Поверишь ли, Хани, когда я писал это, то всерьез полагал, что этого он заслуживает — как же, ведь текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его недостроенным, оставляя бездомными всех этих электрических скатов, разинек и венерок, просто бессовестно.
Теперь я так не думаю. Я думаю, что с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью — та же штука, что и с дождевиками, их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом. Отойдешь ненадолго, а они уже вздулись, высохли и наполнились темными спорами.
Заруби себе на носу, Костас, ты — бывший писатель, у которого есть один бывший читатель. Нет, херня какая-то, что значит бывший писатель, ведь это свойство организма, а не ремесло или, пронеси Господи, умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем, перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?
Может быть, я и писал эту повесть только затем, чтобы тетка забыла ее на столике в кафе, или пустила на растопку, или набросала чей-нибудь профиль на обороте. Нет, вру, я ждал ее похвалы, пишущий homo всегда ждет похвалы, так же, как homo играющий.
Сюжет пришел мне в голову весь сразу, еще на первом курсе и состарил меня в два счета, будто остров Эмайн того ирландского парня, что сошел с корабля и рассыпался в прах. Хорошо, что я поленился его продолжать, развернулся и отплыл, а не то погубил бы всю флотилию. Потом я несколько раз хватался за дневник, из которого не вышло ничего путного, а теперь вот завяз в бесконечном, навязчивом, как апейрофобия, письме, которое не надеется на ответ, зато штопает мою память понемногу, будто старую собачью дерюжку.
Память вообще странная штука. Вот писатель Фолкнер, например, часто рассказывал, как он прыгал из горящего самолета во время войны, а ведь он даже на фронте не был, Фолкнер-то. Но это не мистификация, я думаю, не хвастовство тылового сидельца, это особая писательская память, которая все делает правдой, выпекает другой мир (как это на санскрите — паралока?), сухой и прохладный, где серпантин никогда не размокает в лужах, а забытые с вечера сливки не портятся. Ни один человек, у которого есть крыша над головой, клавиатура, пригоршня травы и пачка печенья, не может быть в разладе с миром, это я точно знаю. У меня есть только клавиатура, и то я на седьмом небе, погляди на меня, Хани.
Но нет, если кто и глядит на меня здесь, так это тюремный блюститель: в верхнем углу моей prisão, прямо над окном, я еще на той неделе заметил красноватый зрачок камеры и обрадовался ему, как другу. Вот почему в дверях нет глазка, а я было начал сомневаться в этой тюрьме. Сегодня дежурит безымянный охранник, таких здесь несколько, они появляются редко, и я поленился давать им имена. Охранник номер один показался мне сделанным из крученого железа, точь-в-точь козырек над дверями вокзала Россиу. Проводя меня по коридору, он норовил ущипнуть за предплечье, да не просто так, а с вывертом. Номер два был похож на продавца Библий, из тех, что стучатся к вам в дом и переминаются с ноги на ногу: мышиный костюм и очки из оконного стекла. Я спросил его, почему не слышно боя часов, ведь мы находимся не так далеко от церкви Св. Роха, и он посмотрел на меня изумленно — так смотрят на человека, который купил весь мешок с Библиями разом и в придачу два дорогих часослова.