На следующий год лето все никак не могло начаться: дожди, серость, холод… В отряде было несколько прежних знакомых, но с Фурманом происходило что-то необъяснимое. Почти каждый день на него вдруг тяжкой волной накатывала беспричинная тоска, апатия и слезливая жалость к самому себе. Иногда, еще успевая удивиться охватывающему его приступу, он пытался убежать от него или на футбольное поле, пустовавшее из-за плохой погоды, или за территорию. Как раз рядом с их корпусом оказалось еще одно удобное для ухода место. Забор здесь упирался в широкий медленный ручей с темно-коричневой водой. Пройдя по узенькой сырой тропинке сквозь заросли высоченной прибрежной крапивы, прилипнув к крайнему столбу и обернувшись вокруг него, можно было оказаться как бы в другом мире. Никакой крапивы по ту сторону забора почему-то уже не было. Приятный травянистый бережок кое-где превращался в настоящий пляж – пару раз там даже останавливались туристы на машинах. На чистых пустынных светящихся ровным светом полянах стояли спокойные и приветливые деревья. Даже небо за территорией казалось Фурману каким-то другим. И тяжелые облака плыли, куда хотели, и птицы могли улететь отсюда в любой момент… А давно изученные внутрилагерные окрестности теперь вызывали у Фурмана только усталое раздражение.
Пребывая в таком упадке, он неожиданно сблизился с Генкой Златоврацким – странным интеллигентно-придурошным мальчишкой, которого все в отряде, даже совсем мелкие и глупые, постоянно шпыняли и поддразнивали. Даже вожатые не слишком старались скрыть свою необъяснимую неприязнь к нему, хотя ничего плохого этот мальчишка никому не делал. Наоборот, он был почти пугающе учтив со всеми: здоровался, говорил «спасибо»… Вообще, в его речь то и дело прокрадывалась какая-то до смешного неуместная, старомодно «благородная» манера, и Фурман с сочувственной досадой догадывался, что это, скорее всего, влияние Генкиной бабушки, с которой он, судя по его рассказам, проводил большую часть времени. Фурман мягко намекал Генке, что, когда он разговаривает с ребятами, ему стоит объясняться как-нибудь попроще, чтобы не раздражать их. Тот смущенно соглашался, с огорченным видом качал головой, но справиться с собой не мог. Несколько раз при случайных упоминаниях о нем в разговоре с другими Фурман сознательно называл его по имени, а не одной из бывших в ходу издевательских кличек, – и ребята даже не сразу понимали, о ком он говорит. Смуглый, большеротый, с круглыми карими глазами и жесткими курчавыми волосами – Генка и вправду был похож на обезьяну…
Общался с ним Фурман только в своем плохом настроении, а в «просветах» не то чтобы прямо избегал, но во всяком случае пытался не афишировать их приятельские отношения. Когда у него все было в порядке, он и сам себе удивлялся, посматривая на Генку, – что их могло свести?..
В тоске же они бродили кругами по холодному мокрому лагерю (уходить за территорию Генка отказывался) и бесконечно ныли друг другу о том, как здесь все плохо, а дома – хорошо. В лагере имелось множество полузаброшенных безлюдных мест: котельная, задворки бани и мастерских, старая свалка, окрестности заросшего белыми лилиями пруда, – вид которых почему-то действовал на Фурмана умиротворяюще. Тайное посещение этих глухих, забытых Богом и людьми местечек постепенно стало у них с Генкой особым целительным ритуалом – в конце маршрута Фурман чувствовал, что слабость уходит из него и он способен вернуться в общую жизнь. Когда такие прогулки уже вошли у них в привычку, они и сами иногда стали посмеиваться над собой и своей «плаксивой парочкой», но, как Фурман ни изощрялся в самобичевании, сил у него от этого не прибавлялось.
Был момент, когда он, оказавшись вовлеченным в лагерный футбольный чемпионат, попытался порвать болезненную связь с «приятелем по несчастью». Но отрядную команду преследовали неудачи, и при этом не возникало даже намека на прежнее братство… Накрапывал безнадежный дождь, и Фурман в одиночестве метался по маршруту, ругаясь на себя матом и понимая, что не может ничего изменить…
Родители привезли Фурману баночку черной икры. Было еще много чего вкусного, поэтому он съел только три бутерброда, а остаток переложили в освободившуюся маленькую стеклянную банку с завинчивающейся крышкой – со строгим наказом очистить ее сегодня же: без холодильника икра до завтра не достоит. Фурман сказал, что разделит угощение с приятелями, а то к ним давно не приезжали.
Припрятав за полдником три куска белого хлеба, Фурман принес их в пустую палату, аккуратно поровну намазал икрой и убрал в тумбочку. Потом по секрету вызвал двух старых друзей-футболистов – высокого нападающего Сашку Черноглазова и крупнотелого вратаря Виталика Карпова – и устроил маленький пир. После угощения на донышке и стенках баночки еще остался тонкий маслянистый слой. Фурман решил растянуть удовольствие и окончательно очистить баночку после ужина, перед сном. До вечера-то она не должна испортиться?..
Обычно фурмановское тоскливое состояние наступало после шести вечера, когда день потихоньку клонился к закату и впереди маячила новая неизбежная ночь в этом чужом, притворно жизнерадостном месте, в этой постылой «детской тюрьме», как они с Генкой называли лагерь. Ровно в шесть радиорубка, до этого передававшая бодрые песни и внутрилагерные объявления, подключалось к «большой» трансляции, и после сигналов точного московского времени начинались «Последние известия» – совсем как дома, где и дедушка, и папа тоже делали радио чуть погромче в начале каждого часа…
В то воскресенье все ждали, что вечером будет кино, но его так и не привезли, и Фурман, которому уже очень хотелось «забыться», хотя родители были с ним еще утром, опять «поплыл». Кроме всего прочего, он чувствовал некоторую вину перед этим дурачком Генкой: в конце этой недели Фурман в очередной раз попытался оторваться от него и, сделав это достаточно жестко, сегодня днем решил поделиться икрой не с ним, а с ребятами из «светлой половины своей жизни». А вот теперь, когда он понадобился, Фурман нигде не мог его найти: весь лагерь обегал – сперва даже с некоторым азартом, а потом уже с беспросветным отчаянием…
После «отбоя» прошло минут двадцать. Задыхаясь от ужасной тоски, Фурман резко и бесшумно поднялся, натянул на майку колючий свитер, влез в тренировочные, опытной рукой без скрипа приоткрыл дверцу тумбочки, достал икорную баночку и торопливо вдавил ее в задний карман. Потом на цыпочках побежал к выходу.
Возясь с уже запертой на ночь наружной дверью, он чем-то случайно звякнул в темноте, и девушки-вожатые недовольно выглянули из своего освещенного закутка за занавесками.
– Мне в туалет, вдруг захотелось очень, правда, не могу больше терпеть!.. – зачастил Фурман страстным шепотом и наконец вырвался на воздух.
Побыть минутку одному на воле – ведь только это ему и требовалось… Уже успокоившись и стоя с бессмысленно-хитрой усмешкой в прохладном просторном туалете из розоватого кирпича, пустом и сияющим в ночи, как дворец, он спохватился, что чуть не забыл о баночке. Высвобождение ее из натянутого до предела заднего кармана оказалось нелегким и довольно нервным делом. Фурман даже вспотел. Вообще-то, есть ему сейчас совсем не хотелось. Он и зубы уже почистил… И ложечку забыл захватить. Но не выбрасывать же – все-таки из дома везли… Надо было решать побыстрее. Брезгливо скривившись, он просунул два пальца в узкое горлышко, провел по скользкой стенке и стал слизывать жирные, солоноватые, полопавшиеся черные шарики…
Все, баночку можно было признать пустой. Фурман сполоснул под краном руки и губы, вытерся краешком свитера и, вздохнув, переступил из света в темноту. Привыкая к ней и настороженно прислушиваясь, он постоял на пороге, потом сделал несколько мягких шагов по асфальтовой дорожке и без размаха, навесом бросил банку в заросли крапивы. Ничто там даже не шелохнулось, словно банка угодила точнехонько в раскрытую пасть…
Странно – обратная дорога через низину почему-то казалась намного более длинной и угрожающей, а смутно чернеющий на соседней горке корпус в любой момент мог обернуться каким-нибудь злодейским наваждением. Эх, не надо было, наверное, кидать эту банку…
Внезапно Фурман очень ясно и остро ощутил, что и несущаяся сквозь облака луна, и вся затаившаяся ночная жизнь с трудом сдерживают себя, выжидая, когда же он уйдет. Секунда за секундой чужое, нечеловечески напряженное и наполненное время охоты растрачивалось сейчас попусту из-за его присутствия. Он мешал, мешал им, спутывая день и ночь, – и все же его пока никто не трогал. «Может, я нахожусь под чьей-то защитой?!» – на мгновенье его охватил благодарный восторг – но по неподвижной холодности окружающего он почти сразу понял, что его не собираются терпеть слишком долго – просто ему оставлен узенький коридор, который в любой момент может быть перекрыт.