Две следующие недели все, вроде бы, шло хорошо. Врачи не высказывали опасений, и мы уже ждали дня, когда снимут гипс. Однако в начале августа Барберу вдруг стало хуже. Он подхватил какую-то инфекцию, а лекарство, которым его стали лечить, вызвало аллергию, из-за чего у него опасно повысилось давление. Потом обнаружилась склонность к диабету, не отмеченная ранее, и чем дальше его обследовали, тем больше недугов находили: стенокардию, начинавшуюся подагру, проблемы с кровообращением и Бог знает что еще. Было впечатление, что его тело слишком износилось, чтобы жить. Оно пережило столько всего, что внутренние защитные силы быстро истощались. Они были ослаблены огромной потерей веса: организму нечем было больше сопротивляться. Двадцатого августа он сказал мне, что чувствует приближение смерти, но я не стал его слушать. «Ты только держись, — просил я, — а мы скоро вытащим тебя отсюда — скоро, еще до первой подачи в чемпионате по бейсболу».
Видя, как он умирает на глазах, я себя не ощущал, просто цепенел от беспомощности, а ко второй половине августа стал плохо соображать, бродил, как в трансе. Все мои силы были направлены на то, чтобы внешне сохранять уверенность и спокойствие. Никаких слез, никаких припадков отчаяния, никакого безволия. Я излучал надежду и оптимизм, но в глубине души, конечно же, должен был понимать безнадежность ситуации. И тем не менее не понимал ее до самого конца. Эта самая безнадежность явилась мне в самой обычной ситуации. Однажды поздно вечером я зашел поужинать в небольшое кафе. Одним из фирменных блюд в тот день значился пирог с курицей — я не ел его с детства, может, даже с тех времен, когда еще жил с мамой. Как только я увидел пирог в меню, решил именно его и заказать. Официантка записала мой заказ, и минут пять я ждал и вспоминал нашу с мамой квартиру в Бостоне, впервые за многие годы представляя как наяву наш крохотный кухонный столик, за которым мы ели. Официантка подошла и сказала, что пирог с курицей кончился. Конечно, это был пустяк. По большому счету, это была просто песчинка, ничтожная частица антиматерии, но мне казалось, будто на меня рушится крыша. Пирога с курицей больше нет. Если бы мне сказали, что в Калифорнии произошло землетрясение и погибли двадцать тысяч человек, я бы, наверное, не расстроился так, как в тот момент. У меня буквально слезы на глаза навернулись, и только тогда, сидя в том кафе и переживая свое разочарование, я понял, каким хрупким стал мой мир. Яйцо, выскользнув из пальцев, должно было неминуемо разбиться.
Барбер умер четвертого сентября, через три дня после того случая в кафе. К тому времени он весил уже всего двести десять фунтов, и выглядело это так, будто половина его уже исчезла, и поэтому исключение из жизни и второй половины плоти казалось логичным. Мне надо было с кем-нибудь поговорить, но ни о ком, кроме Китти, я и подумать не мог. Я позвонил ей в пять утра, и не успела она ответить, а я уже знал: я звоню не просто сообщить ей о случившемся — я хочу знать, согласна ли она, чтобы я к ней вернулся.
— Знаю, что ты спишь, — сказал я, — но не вешай трубку: мне нужно тебе кое-что сказать.
— М. С? — она смешалась, голос звучал приглушенно и слабо. — Это ты, М. С?
— Я сейчас в Чикаго. Час назад умер Сол, и у меня, кроме тебя, никого не осталось.
Я долго рассказывал ей обо всем. Сначала она не хотела мне верить, и пока я излагал ей все подробности, сам почувствовал, насколько невероятно все звучит. Да, говорил я, он упал в только что вырытую могилу и сломал себе спину. Да, он оказался моим отцом. Да, он действительно умер сегодня ночью. Да, я звоню из больницы. Ненадолго нас прервал телефонный оператор и попросил опустить дополнительные монеты. Когда связь восстановилась, я услышал, что Китти всхлипывает.
— Бедный Сол, — проговорила она. — Бедный Сол и бедный М. С. Бедные все.
— Извини, что пришлось тебе об этом рассказать. Но ведь надо было. Я не мог поступить иначе.
— Нет, очень хорошо, что ты об этом рассказал. Просто все это так тяжело… Господи, М. С, если бы ты только знал, как долго я ждала от тебя вестей.
— Я все так испортил и запутал, да?
— Ты не виноват. Ты так чувствовал. Никто не может изменить своих чувств.
— Ты не ожидала, что я тебе снова позвоню?
— Нет, больше нет. Первые два месяца я ни о чем другом не могла думать. Но ведь так жить нельзя, невозможно. И постепенно я перестала надеяться.
— А я все время продолжал любить тебя. Каждую минуту. Ты чувствовала это?
Наступила тишина, потом опять всхлипывания — горькие, прерывистые, словно она старалась подавить их.
— Господи Боже, чего ты хочешь от меня, М. С, чего еще ты хочешь от меня? С июня я о тебе ничего не знаю, а потом ты вдруг звонишь мне из Чикаго в пять утра, рассказываешь такие страшные вещи о Соле и тут же начинаешь говорить про любовь. Так нельзя. Не смей об этом говорить. Не сейчас, во всяком случае.
— Я больше не могу без тебя жить. Я пытался, но не смог.
— Что ж, я тоже пыталась — и смогла.
— Неправда.
— Мне было очень тяжело, М. С. Чтобы не сойти с ума, пришлось стать другой.
— Что ты хочешь сказать?
— Слишком поздно. Я больше не могу решиться на такое. Ты чуть не убил меня, понимаешь, и снова идти на такой риск я не могу.
— У тебя появился кто-то другой? Да?
— Прошло столько времени. Как, по-твоему, я должна была жить, пока ты где-то там разбирался, чего ты вообще хочешь?
— Ты сейчас с ним, да?
— Это тебя не касается.
— Но ты с ним? Просто скажи.
— Честно говоря, нет. Но это все равно не значит, что ты имеешь право задавать такие вопросы.
— Да мне не важно, кто он. Какая разница.
— Хватит, М. С. Я не могу больше.
— Китти, умоляю тебя: позволь мне вернуться.
— Прощай, Марко. Береги себя. Ради Бога, береги себя. И она повесила трубку.
Барбера я похоронил рядом с мамой. Пришлось постараться и долго договариваться, чтобы на кладбище русских и немецких евреев допустили единственного иноверца. На выделенном нам, Фоггам, участке оставалось еще одно свободное место, и я как глава семьи и, соответственно, владелец этого участка земли, добился, чтобы его отдали Барберу. В сущности, я похоронил отца в могиле, предназначенной для меня самого. Непрерывно думая обо всем случившемся за последние несколько месяцев, я счел это самым малым, что мог сделать для Барбера.
После разговора с Китти горькие мысли не покидали меня, и хлопоты по организации похорон помогли мне отвлечься и продержаться на уровне четыре дня. За две недели до смерти Барбер собрался с силами и перевел свое имущество на мое имя, так что у меня было достаточно денег на устройство похорон. Составлять завещания слишком хлопотно, говорил Барбер, а раз я хочу, чтобы все осталось тебе, почему бы сразу так не сделать? Я пытался отговорить его, понимая, что эта юридическая процедура — признание, что жизнь заканчивается, продолжения не будет, но слишком настаивать не захотел. Барбер уже был на грани между тем светом и этим, и не стоило ему противоречить.
Я оплатил пребывание Барбера в больнице, оплатил ритуальные услуги, оплатил заранее могильную плиту. Для ведения службы во время похорон я пригласил раввина, который проводил обряд во время бармицвы одиннадцать лет назад. Теперь он превратился в старика, ему было, скорее всего, хорошо за семьдесят, и он, конечно, не помнил моего имени. Я уже давно на пенсии, сказал он, почему бы вам не обратиться к кому-нибудь другому? Нет, ответил я, это должны быть именно вы, рабе Грин, мне не нужен никто другой. Пришлось немного надавить на старика, но в конце концов я уговорил его провести службу за сумму, вдвое большую обычного гонорара. Это очень необычный случай, сказал он. Обычных случаев не бывает, ответил я. Любая смерть особенная.
На похоронах были только рабе Грин и я. Мне приходила мысль известить о смерти Барбера Магнус-колледж: возможно, кто-то из его коллег собрался бы проводить его в последний путь, но потом я передумал. Мне совсем не хотелось проводить этот день с незнакомыми людьми, не хотелось ни с кем разговаривать. Рабе Грин учел мою просьбу не произносить надгробную речь по-английски и погрузился в чтение традиционных молитв на иврите. Все, что я понимал на иврите, к тому времени почти полностью стерлось, и мне было даже приятно, что я не понимаю молитв раввина. Я смог остаться наедине со своими мыслями, а только этого я и хотел. Грин решил, что я не в себе, и все время старался держаться от меня подальше. Мне стало его жаль, но не настолько, чтобы пускаться в какие-нибудь объяснения. Пожалуй, я сказал ему не больше пяти-шести слов. Когда после скорбной церемонии лимузин доставил нас до подъезда его дома, он протянул мне руку, пожал мою и тихонько похлопал левой ладонью по костяшкам моих пальцев. Это был утешающий жест, видимо, ставший для него привычным, как подпись, он делал это автоматически.