— Добро пожаловать, — сказал он и поднял сухощавые ручки, так что стал похож на ученую мышь. — Ты останешься сегодня ночевать?
— Не могу, — с грустью в голосе сказал я. — Мне скоро домой.
Он мотнул головой, сначала вверх, потом вниз, совсем как верблюд, и страдальчески выпятил нижнюю губу.
— А у меня есть вино. — Голос у него был обиженный. Я вытянул руку, ухватился за плотный ворс подводного ковра и, примерившись к ритму моря, выскочил из воды на отмель рядом с ним, задохнувшийся и мокрый. Мы так же, на цыпочках, перебирались по его следам через скользкое мелководье на суше, к сухому и твердому боку скалы.
— У меня там кое-какие бумаги, — сказал он, — я хотел тебя попросить: посмотри, помоги мне их заполнить.
Я глотнул свежей холодной воды из источника и вскарабкался следом за ним наверх, на маленькую белую террасу, в этот час залитую жидким нежарким золотом закатного солнца, которое уже успело подпалить туманные горные склоны выше Лапитоса. Лучи выбивались из-за скалистых отрогов, сбрызнутых по краю светом, словно обведенных тонкой кистью, превращая крепости и мысы в ирреальные и бесплотные, как будто во сне, силуэты. В террасу с ее чисто выбеленными стенами свет попал, как в мышеловку, и сюда старик вынес мне единственный не слишком удобный стул, чтобы можно было усесться над шепелявым плеском моря, над тоненьким посвистом ветра, который вцепился в старый турецкий вымпел на флагштоке и то натягивал его, то отпускал, то трепал, то бросал безвольно. Не торопясь, колеблясь, наползали сумерки; один из серебристых горных пиков вгрызся в подвижный диск света — и уронил в долины густые полосы прохладной полумглы. Скоро через Месаорию засквозит легкий вечерний бриз, завертит в Никосии крылья мельниц; за внешней дамбой при входе в киренскую гавань дрогнут и натянутся паруса идущих к дому яхт; и Сабри на маленьком балконе полицейской столовой глянет на часы и подставит щеку прохладному дуновению — а перед ним застынут глазурь морской воды и сбившиеся в тень, как овечья отара, турецкие горы.
По эту сторону от Готического хребта сумерки спускались рано, мы были в тени, тогда как срединная часть неба все еще сияла светом солнца; он косо падал вниз, в нашу сторону, рассеянный и отраженный небом, изливаясь не яркими основными цветами, но теми свежими полутонами, которые тень придает оливам и сухим камням, ког-да, подобно промокательной бумаге, высасывает свет, приникнув к краям горных склонов. С каждым нисходящим градусом солнца все более и более густые полосы мрака цвета угольной пастели, которую рисовальщик втирает в картон мягкой подушечкой большого пальца, станут размывать пределы видимости. Где-то в темных закоулках маленькой и душной спальни ходжи проснулся радиоприемник и разразился приглушенными аккордами турецкой песни — словно кот вопил в мешке. Потом ходжа прикрыл дверь, и вернулась морская тишь. Он снова вышел ко мне на солнышко, нарочито шаркая подошвами ветхих туфель. В руке он сжимал толстую пачку бумаг, на первый взгляд похожих на бланки для уплаты подоходного налога — хотя при его совокупном годовом доходе в десять фунтов я не видел необходимости беспокоиться о налогах.
— Мне нужно заполнить вот эти бумаги, — сказал он, — чтобы потом получить деньги.
Он говорил на забавном булькающем греческом, и его тяжелые морщинистые, как у ящерицы, веки смущенно подрагивали.
Это были напечатанные на прекрасной бумаге купоны футбольной лотереи. Бог знает — то есть, одному Аллаху ведомо, — где он их взял, и какие мысли бродили в его старой голове среди обычной мути, когда он снова и снова перебирал у очага эти листы под истошные вопли радио.
— Деньги, — проскрипел он еще раз, не отступая от основной темы и усилием воли стараясь связать ее с бумагами. Он потер загрубелый большой палец о другие, чтобы проиллюстрировать смысл чужой, греческой фразы, и повторил — Парадес… болика (Куча бабок).
Но я, к сожалению, ничем не мог ему помочь, поскольку сам ни разу в жизни ничего подобного не делал. Хуже того, я даже был не в состоянии объяснить ему, как работают эти бумаги, когда он задал мне прямой вопрос — поскольку его греческий состоял из пригоршни рудиментарных слов, в остальных случаях приходилось объясняться на языке жестов. Я был уверен, что ничего не выйдет, но тем не менее какое-то время пинал на террасе воображаемый мячик, пока ходжа не затряс безнадежно головой, по-прежнему каркая свое: "Деньги. Деньги", чем напомнил мне Ворона Эдгара По; потом, в полном отчаянии, повернулся ко мне спиной, чтобы, снова убрать бумаги под матрас, как талисманы из великого и непостижимого внешнего мира, где люди пишут карандашом на бумаге кабаллистические знаки, а потом на них внезапно и необъяснимо сваливается сказочное богатство. Глядя на величественный закат, я думал о том, сколь трогательны все эти несообразности, которые со скоростью кадров на кинопленке сменяют друг друга в обыденной жизни острова.
Косые лучи солнца отражались теперь от поверхности моря, отбрасывая в нашу сторону суматошные яркие блики. Когда старик вернулся ко мне на террасу, от его красного тюрбана лег на беленую стену у нас за спиной танцующий алый отблеск. Ходжа скрючился со мной рядом, застыв, как черепаха, молчаливый, и мы вдвоем стали всматриваться в переливающуюся через края долин, сбегающую вниз по склонам тьму. То был благословенный миг — закат, каким его знали греки и римляне, — когда сознание входило в резонанс с широким и монотонным, как качание колыбели, движением моря и заставляло душу пульсировать в стихийном ритме самой земли. Он не говорил ни слова, я не говорил ни слова; мы просто сидели бок о бок, как будто лишившись дара речи, и смотрели, как нас накрывает ночь.
Внезапно на противоположном мысе, где возвышался силуэт нового дома без крыши, похожего на руины, появилась маленькая черная фигурка и принялась размахивать рукой на фоне фиолетового неба. Через бухту до нас донесся крик Паноса, еле слышный, рассеянный торчащими из моря скалами. Пора было ехать. Я решил вернуться к дому пешком, через мыс.
Прощание с ходжой было делом нелегким; всякий раз, когда я собирался уходить, он выглядел совершенно убитым, опустошенным перспективой одиночества на своем голом каменном мысу; он цеплялся за руку, за полу плаща, за рукав, за полотенце — за что угодно, только бы отсрочить момент расставания, а сам тем временем старательно рылся в дряблой мякоти мозга в поисках темы для разговора, который мог бы хоть ненадолго задержать гостя.
— Ты приедешь завтра? — с надеждой в голосе спросил он.
— Нет.
Он сморщился и вытаращил тусклые глаза.
— А послезавтра?
Я крепко пожал ему руку и отпустил — но она опять поползла вверх по моей руке к локтю, как виноградная лоза, и вцепилась намертво.
— В субботу, — сказал я, прекрасно зная, что вру, поскольку именно в субботу я должен был покинуть Кипр, и, быть может, навсегда.
— В субботу, — проскрипел он. — Отлично. Отлично. Привези турецкую газету, эффенди, привези, пожалуйста, турецкую газету.
Он принялся подскакивать и подмигивать, заранее благодаря за этакую любезность.
— Привезу, — сказал я, мысленно ставя галочку: послать ему из офиса "Ниг Soz". — Ну, до свидания.
Он подобрал с земли кошку, словно стараясь утешиться, и зашаркал со мной под горку, к источнику, что-то бормоча себе под нос.
Я пошел на закат вдоль белой, как слоновая кость, линии прибоя, а он стоял, замерев как ящерица, и смотрел мне вслед. Навстречу мне шагнула ночь, и вместе с нею пришел холодок повернувшейся вкруг собственной оси на теневую сторону земли; остров погружался в синь, как будто в колоссальную чернильницу. Но когда я обернулся, мечеть по-прежнему сияла солнцем, прямая, устремленная ввысь, как эхо тех древних открытий в области пространства, которые до сих пор обитают в тихом пристанище нашей архитектуры, — куб, шар, квадрат, цилиндр. И все так же стояла рядом с ней маленькая черная фигурка, неподвижная, как статуя, с маленькой рыжей кошкой на руках, и глядела мне вслед.
К тому времени, как я добрался до бамбукового палисада, Янис уже успел зажечь керосиновую лампу, и ее ослепительный белый свет разогнал по углам вечер и зажег на мраморной столешнице ответный хрустальный отблеск. Они с Паносом сидели за столом, опустив голову на руки, словно придавленные страшной усталостью, и что-то в их позах поразило меня; какая-то непонятная скованность и отстраненность. Между ними на столе стоял маленький радиоприемник Мари, который, судя по всему, они только что выключили — столь внезапным показалось мне это странное молчание, как будто меж ними вдруг сию секунду разверзлась пропасть.
— Караолиса приговорили к повешенью, — тихо сказал Панос осевшим, как будто надтреснутым от долгих и тяжких трудов, голосом. У Яниса на глазах стояли слезы. Что мне оставалось делать, кроме как сесть между ними, в тяжелом молчании, в том полном сострадания молчании, которое хранишь в присутствии человека, только что понесшего невосполнимую утрату? Мы все прекрасно знали, и знали давно, что так и будет; с объективной точки зрения все было как нельзя более логично и справедливо. Их скорбь была скорбью людей, которые видели того, за кем гонятся Эвмениды злосчастья[101], жертву обстоятельств, которые могли бы сложиться по-другому, если бы те, кто склонен ускорять события, взглянули на все иначе. Панос закурил сигарету и уставился на собственные руки, лежавшие на столе.