— Когда я услышала звонок, я подумала, не случилось ли чего… Кто, думаю, мне звонит в такой час?
— Бедняжка! Прости меня, ладно? Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
— И счастливых праздников! Целую тебя.
— Я тоже.
— Погладь за меня Семирамиду.
Марсиаль повесил трубку, немного воспрянув духом от этого разговора и даже посмеиваясь («Фонсу совсем обвалился!..»). Он вернулся на кухню, налил себе еще арманьяка, желая убедить себя, что, чем сильнее напьется, тем скорее и крепче заснет. Он стал вспоминать Сот, свое детство. Ему показалось, что по-настоящему жил он только в эти годы — примерно от пяти до двенадцати лет: время тогда стояло на месте и каждый день был безбрежным, как море… Марсиаль вздремнул, прислонившись головой к стене… Когда он проснулся, его поразила царившая вокруг тишина. Тишина пустого дома… До сих пор он никогда ее не замечал. Казалось, и снаружи все замерло, окаменело, погрузилось в безмолвие, словно уже наступил конец света и выжил он один, единственный человек на планете, отныне лишенной истории. Марсиаль вслушивался в эту зловещую тишину, нарушаемую только его шумным дыханием. Он вышел из кухни и поднялся наверх, раз-другой споткнувшись на ступеньках.
Теперь он был у себя в спальне, все в том же кольце тишины, от которой в душу заползал тоскливый страх. Марсиаль долго разглядывал себя в зеркале. Глаза. Влажная студенистая масса, и в пой мерцает что-то — неизвестно что… Кто это сказал, что, если пристально вглядываться в собственные глаза в зеркале, можно сойти с ума? Марсиаль недоуменно созерцал загадочное явление — двойника, от которого ему никогда не отделаться, маску, которая до самого конца жизни неотступно будет с ним, — его собственное лицо. Кто ты? Скажи мне, кто ты, и, может, тогда наконец придет избавление. Я избавлюсь от тебя и от себя самого. Кто ты? Может быть, всматриваясь в твои глаза, я найду наконец разгадку… Но существует ли она, эта разгадка? Я жду ответа от тебя, кого я никогда не видел да и не увижу, потому что ты — это я сам. Лицо… Но ведь тебя нет. Ты — лишь фикция, созданная моим взглядом. Ты — мираж, порожденный микроскопическим взрывом в недрах клеток какого-то неизвестного закоулка моего мозга. Мое отражение в зеркале, ты — всего лишь иллюзия. Да и само зеркало тоже. И эта комната. И дом. И люди, которые в нем прижились и которых теперь здесь нет. А может, их никогда здесь и не было? И вообще, существует ли мир вне меня? Может, он не более реален, чем это иллюзорное зеркало, отражающее тебя, мое иллюзорное лицо, которого я никогда не видел? Кто мне докажет, что я не выдумал все это? Кто докажет, что я не выдумал вообще все: то, чему меня учили в школе (вообразил, что учили…), то, что я читал в газетах (вообразил, что читал…), всю историю человечества от синантропа до космонавтов, от Вавилона до компьютеров, от пещер Ласко до Эмпайр Стейт Билдинг… Кто мне докажет, что я не один в ледяной ночи звездных пространств, где мне грезится, будто я — это ты, то есть я, Марсиаль Англад, существо, которое в эту секунду воображает себя на земле человеком среди людей, в определенный момент человеческой истории, абсолютно нелепой и абсолютно мнимой…
А что, если меня выдумал обезумевший бог?
Марсиаль резко отпрянул от зеркала, сердце его бешено колотилось. На висках выступил холодный пот. В течение нескольких секунд его искаженное лицо с открытым ртом и расширенными зрачками застыло в гримасе, как маска страха. Потом он с силой втянул в себя воздух — раз, другой. Мало-помалу он пришел в себя. «Честное слово, я, кажется, испугался, вообразив, что я бог». Быть богом еще хуже, чем быть ничем. Мы также не созданы для вечности, как и для небытия… «Что это на меня нашло? Марсиаль Англад — и вдруг бог!» Вот чем кончается чудовищное копание в самом себе… Смешно, и все же… Марсиалю смутно вспомнилось, как на уроках философии им рассказывали, что по теории некоторых философов для мыслящего существа нет иной реальности, кроме него самого. Называется это соллипсизмом. «И надо же мне было своим умом дойти до этой мысли да еще перепугаться насмерть!»
Марсиаль лег и в конце концов уснул. Ему почудился шум, приглушенные шаги, тихий скрип открываемой двери. Может, вернулся кто-то из домашних? Марсиаль сделал было попытку встать, окликнуть вошедшего, но ему так и не удалось окончательно стряхнуть с себя сон. В девять утра он с трудом продрал глаза. Отяжелевший, вялый, мучимый изжогой, он встал, вышел из комнаты и, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, открыл одну из дверей, выходивших на площадку, — дверь в комнату Иветты.
Прежде всего он увидел на полу бледную кисть руки с безвольно разжатыми пальцами. Ставни были открыты, и дневной свет проникал в комнату, резко высвечивая, как на газетной фотографии в отделе происшествий, брошенное поперек кровати, будто манекен, тело в одежде, поникшую на плечо голову, плеть словно бы вывихнутой безжизненной руки, остекленевшие глаза и на ночном столике — стакан, графин, металлическую коробочку.
— Ну так вот, значит, муж — американец, уже в летах, вдобавок человек замученный… Служба, коммерция… В общем, устал человек. А жена жалуется, что он ею пренебрегает. Хандрит. Как-то ночью она вдруг заливается слезами: «Что с тобой?» — спрашивает муж. Он проснулся и, конечно, не слишком-то обрадовался. «Джон, ты меня разлюбил», — говорит она. «Почему разлюбил? С чего это ты взяла?» А она плачет, разливается. «Прежде ты меня любил. Вспомни, какой ты был веселый, как, бывало, кусал меня в шею, за щеку и как это получалось мило. А теперь ты этого никогда больше не делаешь». Представляешь, удивление бедняги мужа. «Послушай, Патриция, неужели ты хочешь… Подумай сама, в нашем-то возрасте!» — «А что тут такого? — говорит она. — У любви возраста нет. Джон, сделай мне удовольствие. Укуси меня хоть разочек. Хоть один разочек, давай вспомним былые времена». — «Патриция, ты рехнулась! Время за полночь. Завтра мне рано вставать, у меня трудный день…» — «Джон, если у тебя осталась хоть капля любви ко мне, умоляю, укуси меня». Он понимает, что так просто от нее не отделаться, и покорно вздыхает: «Ладно, раз тебе приспичило…»
Приступ хохота помешал Марсиалю продолжать.
— А дальше? — спросила Иветта, блестя глазами от предвкушаемого удовольствия. — «Раз тебе приспичило»?
Давясь от смеха, Марсиаль закончил:
— «Зажги свет и дай мне зубной протез».
Четверо сотрапезников за соседним столиком повернули головы, привлеченные весельем этой пары: шумного мужчины — наверняка южанина, и молоденькой прехорошенькой девушки — очевидно, его дочери.
— Я тебя предупреждал, анекдот дурацкий, — сказал Марсиаль, отсмеявшись. — Но, по-моему, очень смешной… Ах, как приятно похохотать всласть. Я уж забыл, как это делается!
На десерт оба заказали мороженое.
— И пожалуйста, два кофе. Хочешь чего-нибудь выпить? Рюмочку коньяку? Или анисового ликера? — предложил он Иветте. — Решайся! У меня сегодня праздник. В первый раз мы с тобой, как приятели, обедаем вдвоем в ресторане… Ну, как насчет ликера?
Иветта согласилась. Она сказала, что обед удался на славу.
— Да, это одно из немногих мест, где еще хорошо кормят, — заметил Марсиаль тоном человека, который как свои пять пальцев знает Париж с гастрономической точки зрения. — Мы как-нибудь придем сюда с мамой и с Жан-Пьером.
Они переглянулись с улыбкой, оба немного смущенные.
— Если бы ты знала, — сказал Марсиаль, понизив голос, — как я счастлив побыть с тобой вдвоем!
— А я! — сказала Иветта.
— Стоит мне вспомнить… — начал Марсиаль.
Она остановила его едва заметным движением руки.
— Папа, ты мне обещал… — сказала она с умоляющим видом, сдвинув брови.
— Ладно, не буду… И все-таки! Так меня напугать… Да еще вдобавок в пасхальное воскресенье… Когда в городе никого нет. Не окажись на месте милейшего доктора Арно… — Марсиаль вздохнул, покачал головой. — Злая девчонка, — нежно проговорил он.
Иветта потупила глаза. Он окинул ее напряженным, почти страдальческим взглядом, точно заново переживал ледяной, клинический ужас апрельского утра три недели назад. Когда-нибудь он узнает правду о том, что произошло. Когда-нибудь, когда все забудется и Иветта сможет говорить об этом спокойно, как о глупом ребячестве. А до тех пор — еще довольно долго — Марсиаль ни о чем не будет ее расспрашивать. Подождет. Самое главное, что она здесь, что они оба, здравые и невредимые, здесь, в Париже, залитом солнцем первых майских дней.
Он сложил руки на краю стола и тоже опустил глаза.
— И подумать только, что я сам во всем виноват…
— Нет-нет, — прошептала она. — Папа, умоляю, не будем никогда к этому возвращаться.
Но видно было, что ему надо еще что-то сказать. Помявшись, он заговорил неловко, как школьник: