Носимый по всем континентам различными веяниями и судьбами, П. оказывается в стране кленового листа девятьсот девяностых годов второго тысячелетия.
«Дела привели меня в мятежный Квебек,– пишет автор,– Локальнее – в Монреаль, ставший своего рода канадским Бейрутом. Часы на вокзальной башне показывали полшестого, на моих было девять, а по Молсону (Молсон – канадский пивной король. Его гигантский завод в Монреале построен на вершине горы Монтроял. Часы, вмонтированные в трубу предприятия, видны почти с любой точки города) дело близилось к полночи. Вдали постреливали.
«Эй, приятель! – по-свойски окликнул я какого-то мимохода в бойких усах.– Сколько времени, малограмотно говоря?»
«Виноват, но этого больше нету».
«Pourquoi?» – чуть ли не удивился я.
«Разве сами не знаете?» – тихо сказал субъект.
«Понятия не имею. Я, видите ли, приезж, прямо с поезда».
«То, о чем вы спросили, упразднено».
«Кем?»
Он оглянулся и молвил: «Бунтовщиками».
«Безумцы!» – всплеснул я руками.
«Презумпция? – извратил мимоход, уносимый сквозняком мятежа в некую подворотню.– Презумпцию отменили тоже».
"Зато,– заочно полемизирует с ним Палисандр,– в провинцию была возвращена из-за океана традиционная галльская гильотина. Лонгвийский гравер вывел вдоль лезвия девиз злопамятных кебекуазов – «Je me souviens»– и адрес: «Великому народу Квебека от металлургов Лорейна»».
Отделение провинции от остальной Канады, состоявшееся в те же дни, сопровождалось повальным саморазоблачением ренегатов и отчленением их туловищ от голов. Первым по недоразумению казнили Рене Левека, вдохновителя победившего беспорядка.
На эшафоте бывший премьер-министр выглядел осунувшимся, но счастливым. Знак v не давал покою кистям его рук, и Клио дышала ему в лицо, словно преданная Химера. Расстроганно-благодарный народ ликовал и плакал. Закон – молчал. Лишь в последний момент возникает революционный герольд и кричит, что постановлением свыше лишение головы заменяется господину Левеку гражданским умалишением. Раздосадован неуместной гуманностью, он в сердцах эмигрирует из республики в тот же вечер.
Безвременье вредно, губительно. Оно разъедает структуру повествования до мутной неузнаваемости. И вместе с самим Палисандром мы перестаем понимать, в какой из его инкарнаций все это случается. Кто он – осиротевший мальчик Средневековья, юноша Железного века или старик Переходной эпохи, взыскующий приюта в том замке, где он по меньшей мере однажды родился и вырос? А может быть, он двулик – многолик, и происходящее с ним есть двудейство – иль многодейство? Неясно. Тем более что привычная логика бытия достаточно опрокинута. Ясно только, что при знакомстве с прибывшей Палисандр испытывает неизъяснимый трепет и что после знакомства она ведет его за руку анфиладами комнат в зал актов, а может быть, в процедурную; словом, куда-то туда, где уж все приготовлено: фрукты, вино, писчебумажные принадлежности. Расстелена и постель. Там совершится непоправимое. Хоть и не сразу. Сначала он распишется в собственной недееспособности, и некто, чья личность не будет установлена никогда, скрепит его подпись личной печаткой. Затем Мажорет, влекомая прелестями Аполлона начнет домогаться его внимания.
«О, разденьте меня, разденьте»,– задышит она благовониями своего похотливого рта и тела.
«Ax, тетушка, разве можно, ведь мы не одни, у нас возрастная пропасть, подумайте, я – ваш пасынок, мы только что оформили соответствующие документы, я же почти что ребенок, а вы – – – вы так страшно юны, что с лихвою годитесь мне в дочери, вообразите, что скажет высшее общество. Бельведер, ежели вдруг узнается – нам не дадут проходу – а муж? Посмотрите, разве это не Петр сидит за клавиром, наигрывая краковяк? Ему, наверное, было бы неприятно, ревностно. Он, видимо, выбежал бы с расстройства прочь. О Петр Федорович, милый вы мой человек,– вольно же вам было брать в жены такую молоденькую да ветреницу. Не приведи Господь, захвораете, сляжете,– так такая вам и стакана чаю на одр не подаст, Петр Федорович, стакана. Или это не Петр? – – – А, это герцог, мой одинокий papa. Вы знаете, как он ждал вас, та tante. Все выбегал, все спрашивал, нет ли писем из Нидерландов. Он, знаете ли, отчаянный филателист, а голландские марки теперь так ценятся. Да не в них, разумеется, счастье. Что марки! Он вовсе не меркантилен. Он любит вас просветленно, искренно, без посторонней мысли. Его любовь есть какой-то незамутненный источник вечной привязанности. И если б papa узнал, что вы мне тут предлагаете, он бы просто не вынес и, увядая, твердил бы одно и то ж: „Ах-ах-ах, зачем я ее только выписал из этого Амстердама, зачем я ее только выписал!“»
Мажорет раздражилась. «Так значит, вы не хотите раздеть меня?»
«Я не смею, дружочек, я, право, не смею. Мне совестно».
«Что ж, тогда раздевайтесь сами».
«Позвольте, а мне-то к чему?»
«Вас осмотрят».
«Я совершенно здоров, уверяю вас».
«Карл Густавович, осмотрите»,– сказала она.
Сидевший за инструментом восстал, стукнул крышкой. Свет ранних лампад и звезд лег ему на чело, подбородок, выявил щеки и нос. И я понял, что обознался. То был не Петр и не отец мой герцог.
«Но разве вы – Карл Густавович? – сомневался я, отступая, меж тем как он без сомнения надвигался – и плотью, и тенью.– Вы – управляющий наш Сибелий, не правда ли? Только не отпирайтесь. Ваш бритый череп выдал вас с головой».
«Ошибаетесь,– рек он грустно.– Я – Карл Густав Юнг, здешний доктор, и должен завести на вас медицинскую карту, историю ваших болезней. Без этого вы не сможете стать насельником».
«Вы – самозванец, почтеннейший,– сказал я ему.– Юнг был моложе. Я прекрасно помню его по лекциям в Дерптском университете».
«Некогда все мы были моложе,– звучал ответ.– Раздевайтесь».
«Нет-нет, вы не смеете, я прошу вас нижайше».
«Экий вы у нас, батенька, интроверт»,– говорил элегично некто, буравя меня пустым и томительным взором покойного моего учителя Вольфа Мессинга.
«Боже мой, я стал гипнабелен, как ребенок»,– думалось мне, проваливаясь куда-то вниз, в подсознание. Но прежде чем окончательно кануть, успел, повинуясь немому приказу гипнотизера, сбросить шлафрок и расстегнуть себе лифчик.
Когда я очнулся, то понял, что тело мое лежит на постели предельно обнажено и кто-то умело и жадно пальпирует его в четыре руки. Присматриваюсь: то были некто и Мажорет. И он говорит ей: «Пощупайте здесь, сударыня. Оригинальный анатомический случай – истинный гермафродит».
«Тем лучше»,– сказала она, пощупав.
И я сказал им: «О ком это вы сейчас говорили? Кто – истинный? »
И он сказал мне: «Вы-с, батенько, вы, сладенькое мое». Физиономия бритоголового остраняла выражением деловитости, граничащей с непричастностью к происходящему действу, а лицо Мажорет отталкивало выражением слюноточивой похоти.
Взвиться – кинуться анфиладами и галереями, кровезавораживающе вереща – удариться в гневный
античный бег бога гнева, запечатленный в массе мозаик. Это следовало проделать немедля – тотчас, не откладывая в долгий ящик. Но – стыд! Густопсовый и муторный, он сковал мне и волю, и члены. И только уничижительный лепет: «Простите, я совершенно запамятовало»,– был ответом моим незнакомцу.
Постепенно пальцы пальпирующих делались все настоятельнее и вкрадчивей, и неловкость моя уступала место телесной радости, плотской неге и, наконец, уступила его бесстыдству. Я млело и блеяло, реяло и пресмыкалось. Я бредило. Мне было утробно, приятственно. Мне было либидо. И все мои незавидные обстоятельства больше не обстояли – их цепь распалась. Я стало раскованно, свободно от всяких предубеждений, и даже тот факт, что моя двуединость открылась, не ужасал меня.
До сих пор лишь четверо, кроме меня самого,– мать, отец, дядя Лаврентий и дядя Иосиф – знали о теневой стороне моей исключительности. Врач, принимавший роды у мамы,– не в счет. Поняв, что знает излишне много, он в ту же ночь выпил снотворного. «Он был воплощенное благоразумие»,– сказал о нем Лаврентий на панихиде. А кормилицам, боннам и прочему персоналу раздевать меня категорически возбранялось. Так что после смерти Лаврентия я оказываюсь единственным хранителем тайны, возведенной в ранг государственной. Я храню ее беззаветно. Дабы не проговориться во сне, стараюсь забыть о ней, для чего не гляжу на себя нагое, а также не думаю и не пишу о себе в среднем роде. Выражение «дерзающее лицо» – единственное исключение.
Сын грядущего райского века с его безоговорочным равенством всех полов, а то и с гермоархатом. Вы, может быть, изумитесь: к чему мне подобная скрытность? Я объясню.
В нашу эру общественное мнение рассматривало гермафродита как сексуального отщепенца, а быть таковым полагалось порочно, безнравственно, а подчас и преступно. Поэтому миллионы моих соотечественников-гермафродитов – ложных и истинных – воспитывались в том сознании, что они суть мальчики или девочки. Они носили соответствующие имена, прически, одежду и, не распознаны, не разоблачены, пользовались правами и привилегиями единополых граждан: активно участвовали в жизни своих трудовых коллективов, посещали спектакли, концерты, синематографические и другие увеселительные учреждения за исключением общественных бань. (Те, кто подобно Вашему корреспонденту догадались мыться в пижамах, посещали и бани.)