— Может быть, в том же духе, но не в таких выражениях. Я никогда не проводил аналогий с нацистами. Кстати, разве я сказал, что пьеса мне не понравилась? Она мне очень даже понравилась. Но, на мой взгляд, в ней маловато музыкальных номеров и не хватает яркого хита вроде „Весны для Гитлера“.[118] Нужна простенькая навязчивая мелодия, под которую хорошо притопывать. А вы видели, чтобы кто-нибудь притопывал под Вагнера?
— Я так понял, что для тебя это прежде всего вопрос вкуса? — спросил Треслав.
— А для тебя разве нет?
— Только не в музыкальном плане.
Финклер обнял его за плечи:
— Знаешь, сейчас мне не хочется обсуждать эту пьесу. Я предпочту просто выпить еще раз за твой день рождения. Эйб?
Тут выяснилось, что Эйб не пьет, по крайней мере этим вечером. По его словам, он в данный момент выполнял работу.
— Вечно в трудах, — усмехнулась Хепзиба на правах экс-жены.
— Что за работа? — спросил Треслав.
— Собственно, работа состоит в том, чтобы просмотреть пьесу и оценить реакцию публики. Заказчик — один из соавторов.
— То есть ты должен прикинуть, стоит ли ему требовать с евреев возмещения ущерба? — сказала Хепзиба, беря его за локоть.
Треслав на миг как бы соприкоснулся с их семейным прошлым, и это ему совсем не понравилось. Как два бокала вина были годовой нормой для Хепзибы, так и в случае с кокетством, на взгляд Треслава, существовала норма — и за один этот вечер она свою годовую норму кокетства выбрала даже с лихвой.
— Если вам нужно знать мнение зрителей, я готов поделиться своим, — сказал он, но его фраза осталась неуслышанной, придясь на момент, когда эти двое обменивались какими-то репликами.
— Эйб всегда умел выпотрошить из ответчика все до последнего пенни, — сказала Хепзиба, поворачиваясь к Треславу.
— На сей раз ситуация иная, — сказал Эйб.
— Вот как? Значит, это евреи притянули его к суду, а не он их?
— Не евреи. И это не финансовый иск. Недавно он был уволен из университета: помимо сочинения пьес, он работает морским биологом. Его уволили, когда он находился под водой, что-то там исследуя, а теперь он требует восстановления на работе.
— Уволили из-за этой пьесы?
— Не совсем. Они сочли некорректными его высказывания о том, что Освенцим был скорее лагерем отдыха и здравницей, чем адом для находившихся там евреев.
— А раз нет ада, то нет и дьявола — такова идея?
— Меня его идеи не касаются. Но он заявил, что может документально доказать наличие в этих лагерях казино, борделей и лечебных процедур для страдающих ожирением. У него есть фотографии лагерных евреев, лежащих в шезлонгах перед бассейнами и кушающих клубничное мороженое, которое им подносят лагерные официантки.
Хепзиба засмеялась.
— Тогда, если вернуться к его пьесе, Газа тоже должна быть курортной зоной, — сказала она. — Иначе выходит нестыковка. Нельзя же клеймить евреев сравнением с нацистами, если нацисты на самом деле были добродушными филантропами.
— Возможно, Сэм прав в том смысле, что эту пьесу следует рассматривать как легкую романтическую комедию, — заметил Треслав, но снова попал на чужие реплики и снова остался неуслышанным.
— Такой подход к аналогиям выглядит чересчур формалистским, — сказал Эйб, отвечая Хепзибе, а не Треславу.
Однако при этом он смотрел на Треслава, обращаясь к нему как мужчина к мужчине, как супруг к супругу: „Какие же они все-таки формалистки, эти наши жены!“
— А вы сами что думаете как еврей? — быстро спросил Треслав, пока его опять не перебили.
— Что ж, как юрист…
— Нет, что вы думаете как еврей?
— О пьесе? Или о моем клиенте?
— Обо всем. О пьесе, о клиенте и об освенцимском курорте.
Эйб продемонстрировал ему открытые ладони.
— Как еврей, я считаю, что на всякий аргумент найдется контраргумент, — сказал он.
— Вот почему из евреев выходят такие хорошие юристы, — засмеялась Хепзиба, беря за руки обоих мужчин.
„Эти люди не знают, как постоять за себя, — подумал Треслав. — И потому их удел — быть битыми“.
Он отправился в туалет. Его всегда раздражали туалеты, потому что там все иллюзии рассеивались, стоило лишь обратиться к себе, глядя в зеркало над раковиной.
— Они утратили чутье на оскорбления, — сказал Треслав своему зеркальному двойнику, умывая руки.
А по возвращении он застал всех троих за оживленной беседой. Сэм, Хепзиба и Эйб — этакий уютный финклерский кружок. „Или это я утратил чутье“, — подумал Треслав.
1
„Как же они мне осточертели!“ — думала Хепзиба спустя неделю, выйдя поутру из дому и направляясь в музей.
Если насчет Финклера она была еще не совсем уверена, то Эйб обхаживал ее самым недвусмысленным образом. Экс-муж два или три раза звонил ей после той случайной встречи в баре.
— Оставь меня в покое, — говорила она. — Я вполне счастлива.
— Я видел, что ты счастлива, и ты этого заслуживаешь, но разве твое счастье мешает тебе немного поболтать и выпить со своим бывшим?
— Я не пью.
— Но в тот вечер ты пила.
— То был особый случай. Меня публично обвинили в детоубийстве — как после такого не напиться?
— Тогда я тоже обвиню тебя в детоубийстве.
— Не шути на эту тему.
— Ладно, допустим, ты не пьешь. Но поговорить-то ты можешь?
— Мы сейчас говорим.
— Я хотел бы больше узнать про твой музей.
— Музей как музей. Я пришлю тебе буклет.
— Он посвящен холокосту?
„Черт, еще один туда же!“ — подумала она.
Один туда, другой обратно: Финклер как раз перестал иронизировать по поводу музея. Он больше не наносил внезапных визитов, но умудрялся напоминать о себе чаще прежнего либо собственной персоной — объявляясь в местах, где она не ожидала его увидеть, — либо опосредованно — возникая на телеэкране или в разговорах третьих лиц, включая телефонную болтовню Эйба, между делом заметившего, что он был рад познакомиться с Сэмом Финклером и что ему, Эйбу, всегда нравились его передачи. Ей ни в коей мере не было свойственно сексуальное тщеславие — просторные накидки и шали были тому достаточным подтверждением, — но она сильно сомневалась в искренности интереса Финклера к ее работе. Подобные проявления любопытства были не в его стиле. Хорошо, что его насмешки сменились любезностью, но ей было трудно судить об истинных причинах этой любезности, тем более на фоне подозрений и предчувствий Треслава.
В результате она начала злиться на саму себя: вновь она утратила объективность восприятия и смотрела на мир глазами любимого мужчины.
Не исключено, что все эти раздражающие факторы являлись лишь прикрытием для более глубокого чувства, сочетавшего в себе гнев и грусть. Ее тревожил Джулиан, который все больше походил на человека, не знающего, что ему делать с самим собой. То же касалось и Либора. Она виделась с ним все реже, а при встречах он ее уже не смешил. Либор без его шуток не был Либором.
Все это усугублялось информацией, поступавшей к ней в офис: обвинения Израиля в апартеиде и этнических чистках, призывы общественных организаций по всему миру заклеймить военные преступления и бойкотировать Еврейское государство, нескончаемые нападки на евреев и деморализация среди последних — хоть и не поголовная (слава богу, что еще не поголовная), но все же весьма ощутимая. Хепзиба не была ревностной сионисткой и никогда не смотрела на Израиль как на свою историческую родину. Сент-Джонс-Вуд вполне устраивал ее как место жительства для евреев. Она мечтала лишь о том, чтобы Господь в щедрости своей даровал английским евреям клочок обетованной земли вдоль сент-джонс-вудской Хай-стрит. Однако сионизм не мог остаться за рамками экспозиции Музея англо-еврейской культуры, учитывая вклад, который внесли английские евреи в сионистское движение. Вопрос заключался в том, насколько полно следует, наряду с позитивом, представить и негативные стороны сионизма.
Между тем в акциях противников музея наступило временное затишье. Уже несколько недель дверные ручки не обвешивались беконом, а надписи с призывами к мести не появлялись на музейных стенах. Затишье наступило и на Ближнем Востоке или, по крайней мере, в ближневосточных репортажах британских массмедиа, что не давало свежих поводов для негодования. Да, „Сыны Авраамовы“ возбудили читателей крупноформатных газет и завзятых театралов — в чьей среде это негодование тихо тлело всегда, разгораясь время от времени, — но в данный момент еврейская тема все же была не самой обсуждаемой в „образованных кругах общества“. Однако это затишье казалось ей еще более зловещим, чем буря протестов. Достаточно было какой-нибудь военной операции против Газы, Ливана или даже Ирана, акта насилия или возмездия, скачка котировок на Уолл-стрит или слуха о еврейских подковёрных кознях на Даунинг-стрит — и кампания могла возобновиться с еще большим размахом и еще большей яростью.