Знаешь, старикан мой и вправду, видать, ошалел с голодухи. Официантка принесла булочки, так он, не дожидаясь остального, кинулся их маслом намазывать и уминать за обе щеки. Но перед тем все-таки сказал ей: «К маслу острый нож не подают, милочка...»
Такой эстет, что ты!
Отошел я позвонить, а когда вернулся – те уже за соседним столиком сидели. Я их и не заметил, вернее, внимания не обратил. Мало кто там сидит! Люди обедают... Конечно, всего этого могло просто не случиться, если б мы с Марком не говорили на иврите. А на каком языке я с ним еще мог разговаривать? Ну и те не подумали... Не могли они знать... Да я все понимаю, Сеня...
В общем, один другому говорит громко и довольно добродушно: смотри, говорит, вон, у окна, – божий одуванчик, номер на руке. В концлагере небось дерьмо жрал, а здесь сидит, ножиком и вилкой умеет, как будто так и надо...
А другой ему говорит – я бы их, местных, опять всех в зону согнал, проволокой бы оградил, влез бы в сапоги, с плеткой бы похаживал и одним глазом посматривал...
Тот, второй, заржал и спрашивает – почему одним?
А этот в ответ – да нет сил на них двумя глазами смотреть.
Тогда я, Сень, поднялся и говорю ему:
– Ну, насчет глаза я тебе подсоблю...
Вот витрину, Сеня, ты ж понимаешь, я совсем не имел в виду. Я ж не сумасшедший. Что я – дебошир какой-то, что ли? Просто ты в нее врезался, когда полез разнимать, наткнулся на столик и равновесие потерял. Черт знает, из какого стекла они эти витрины заказывают. Им бы все экономить... Я почему к тебе сюда пришел и все это рассказываю? Ты мне сразу понравился, еще там, когда прямо с улицы вломился – драку разнимать. А этот, думаю, мудила, откуда взялся – прет, не разобравшись...
Но я сейчас не об этом. Я – про Марка Он ведь так и не поел по-человечески. Знаешь, когда полиция прибыла и «амбуланс» тебя уже увез, в ту самую минуту как раз племянница Марка в кафе вбежала. Так испугалась, бедная! Думала, может, это Марк набедокурил... А он за столиком сидит, как сидел, бледный, растерянный, весь битым стеклом осыпанный. Ничего не понимает. Переливается на солнышке, как рыба. Как большеглазый император семейства морских карасей...
Я когда встречаюсь со своим адвокатом – а эта дама из лучших тель-авивских адвокатов, и самое смешное, что ее услуги оплачивает геверэт Минц, – так вот, когда я с ней встречаюсь в ее сногсшибательном офисе, я, Сеня, глаз не могу от нее оторвать... Сидит, ногу на ногу перекинув, босоножка чуть ли не у моего носа покачивается – легчайшая, серебристая, ремешок так любовно оплетает высокий подъем ее загорелой ступни, а пальчики – как вылепленные, один к одному... Голос у нее тугой, нежно-картавый, и вся эта женщина, Сеня, сделана из листового железа...
А если я скажу тебе – сколько лет после Катиной смерти у меня не было женщины, ты просто не поверишь...
Но вот, знаешь, в чем я уверен, Сеня, – что все-таки душа бессмертна... В том смысле, что на фиг было затеваться со всем этим мирозданием, если такая изящно сработанная вещица, как человеческая душа, – одноразового пользования? Это ж нерентабельно, а?
Поэтому я верю, что когда-нибудь все устроится, к чертовой матери. И со мной, и с остальными... Все верю и верю, вопреки здравому смыслу, тому, что видят мои собственные глаза... Верю и верю, что бы со мной ни делали... Как там Рони говорит, страховой агент: «Козел, ваше благородие!».
К открытию выставки все уже было готово. Он сидел в галерее, пил с Шерманом холодное пиво, принесенное из соседней забегаловки, и оглядывал картины на стенах.
Это была первая его серьезная выставка в стране. Прошел год после приезда – целый год, в течение которого он болтался по городам в поисках работы, по галереям в попытках заинтересовать хозяев своими картинами, по кибуцам и сельхозкооперативам, стараясь получить заказы на раскрашивание водонапорных башен.
Наконец Шерман дал согласие выставить его работы к празднику Суккот на целые две недели. Время было хорошее, осеннее, туристическое, – Митя строил планы и ждал от этой выставки некоего поворота судьбы.
– Осталось последнее, – сказал Шерман, прихлебывая пиво и отирая толстой пятерней пену с усов. – Сейчас приедет специалист по освещению... Я люблю, чтобы всем занимались профессионалы, – сказал он, помолчав.
Казалось странным, что у этой пивной бочки, обсиженной бородавками, одна из самых эстетских и дорогих галерей в стране.
– Я не как некоторые: повесил картины, и будь что будет, – добавил он. – Последнее слово в экспозиции у меня говорит специалист по освещению.
Тут раздался грохот, и в витрину галереи чуть не влетел мотоцикл. Юноша, примчавший на нем, – необычайно хрупкий рядом со своим блестящим черным быком, – снял шлем, тряхнул гривой волос и оказался девушкой. Это и был специалист по освещению.
Она вошла, улыбаясь широкой клоунской улыбкой, шлем свисал на ремне со сгиба тонкого локтя, как корзинка с ягодами. Мгновенно стала командовать, спорить по экспозиции, перевесила три картины местами и при этом смеялась, смеялась – странная особа: ничего смешного Митя во всем этом не находил. Но была она очень хороша, впоследствии выяснилось, откуда в ней странное сочетание восточной отрешенности и западной деловитости. Восточный «крой» внешности – длинные брови на узком смуглом лице, и особенное, стремительное изящество походки – она заимствовала от отца, иракского еврея, прибывшего в страну в конце пятидесятых годов. Прозрачные, чуть выпуклые серые глаза с россыпью золотых крапинок на радужке были материнскими. Ее мать вывезли перед войной из Германии в Палестину дальновидные и богатые родители. Эта взрывчатая смесь породила пятерых шумных, резких в движениях, обуянных страстью к мгновенному переключению жизненных скоростей, горластых детей обоего пола. Семья содержала два больших магазина электротоваров – в Тель-Авиве и Яффо и фирму по установке освещения разных объектов.
Впрочем, все это выяснилось позже.
Несколько споткнувшихся друг о друга взглядов, две-три фразы (исключительно по делу – она действительно была классным специалистом: где-то убрала прямой свет, где-то направила его прямо на картину, где-то приглушила, где-то вдруг осветила пустой угол с одинокой плетеной корзиной, – и экспозиция выставки мгновенно приобрела респектабельный, неуловимо западный, дорогой вид), клоунские складочки вокруг ее всегда смеющегося рта, точные и плавные взлеты-движения рук, унизанных дешевыми серебряными браслетами, какими – целыми гроздьями – торгуют арабы на «шук пишпишим», блошином рынке в Яффо, и главное, его, Мити, неожиданное и несвойственное ему с женщинами смущение – словом, минут через двадцать поняли оба, что влипли.
Так началась эта легкая забавная связь...
В то время он за гроши снимал мастерскую в старом арабском доме в районе Яффского порта, неподалеку от «шук пишпишим» – крикливого, пестрого, знойного, пропахшего корицей и кориандром, маслами и марихуаной, пропитанного затхлыми запахами старых вещей, свезенных сюда эмигрантами разных стран и эпох, мерцающего из тьмы глубоких лавок зеленоватой медью блошиного рынка, расползшегося разлапистым крабом по дюжине окрестных переулков.
Железные, крашенные ярко-синей масляной краской ставни высоких мавританских окон после полудня защищали комнату от прямых лучей палящего солнца.
Она приходила часам к трем, легкой узкой ладонью выбивала по рассохшейся двери дробь, он открывал, они обнимались в дверях и, проковыляв так несколько шагов, валились на ощупь на широкий деревянный топчан, застланный пестрым восточным покрывалом, купленным по дешевке все на том же блошином рынке.
...Она серьезно занята была в семейном бизнесе, но, кроме того, мастерила замысловатые украшения из бусин старого тусклого коралла, меди и серебра, лепила из глины и обжигала потешные фигурки танцующих евреев, которые быстро распродавались в дорогих туристических галереях в Яффо, писала стихи и – потрясающе играла на тамбурине.
Это выяснилось в первый же день, когда, поблескивая в полутьме то влажной от пота спиной, то узким плечом, вдруг открывающим белое полукружье груди, она прохаживалась, осваиваясь в его мастерской. И увидела на полке, среди стеклянных банок, кистей, бутылочек с лаком, – тамбурин, купленный Митей по случаю здесь же, на блошином рынке.
– О, тарабука!
Немедля уселась на стул в той позе, в какой садилась на мотоцикл, тонкими коленями обхватила бочонок с натянутой на него пергаментно-сухой кожей и легким хлопком сложенных пальцев извлекла одинокий звук – пустынный и глухой. Этот тянущий душу оклик древнего пастуха несколько мгновений таял между ними... Вдруг дробь переката – с запястья на ладонь – рассыпалась по мастерской, как рассыпается по склону горы стадо овец; монотонно и упруго бормотали обе руки на натянутой коже, вперебивку, легкими звонкими шлепками ладоней одна за другой; затем, на подкладке нежного гула, который она создавала трепетанием пальцев левой руки, правая стала плести сложнейшие рваные ритмы, рука металась, билась, как бабочка в сачке, сновала рыбкой, зависала, вытягивая из шкуры невидимые нити замирающего звука, и в тот самый миг, когда он угасал, гулкий и ровный набат колокола вновь распахивал кулису пустыни, за которой обрушивался грохот волн о дамбу, а следом пробегало стадо степных скакунов и запоздало, робко – скакали копытца заблудившегося жеребенка...