Когда я наконец поднялся на плато, где подход к обрыву с каменистой дороги переходил в траву, он закричал: «Чоооки! Чоооки!», и я заметил, что у него в руке нет чёток. «Ани… тааам!».
Я повернулся и метрах в двадцати от нас, на самом краю пропасти, увидел чётки. Пошёл за ними решительным шагом, чтобы не оставить их перед нечестивыми устами дьявола. И совершил роковую ошибку.
Я нагнулся и взял их, а когда обернулся, то увидел страшное зрелище: на меня со скоростью локомотива мчалась коляска с ним. Я забыл заблокировать её, побежав за чётками. Он толкал её своими всё ещё сильными руками с напряжёнными бицепсами, изо всех сил крутя колёса на взлётно-посадочной полосе из вулканического камня, и коляска набирала скорость с каждым взмахом ладоней. Наклон и инерция делали своё дело: он мчался ко мне, как товарный состав. Лицо его было искажено, на нём не было и следа от былого выражения парализованного флегматика, раскаяния и молитвенного равнодушия, бесстрастного молчания. Это было то же отвратительное, циничное, ожесточённое лицо, лицо человека из соломы, сгорающей в одно мгновение, это было то же злобное и одутловатое лицо того, кто кинул в меня бутылкой из пьяного автобуса, хитрое, гнилое лицо того, кто заставлял меня встать за оконной рамой, чтобы выглядеть как Мона Лиза в красной фуражке, это было лицо того насильника, который предложил мне десять евро за секс в моей постели со шлюхой, с которой они стояли перед моим тогдашним монастырём, лицо того, кто хотел всё для себя и ничего для других, кто хотел проглотить последние квадратные метры мира, не принадлежавшие ему, это было геморроидальное и злое лицо Клауса Шлане, и мне даже показалось, что я увидел пульсирующую вену на шее, которая теперь была шеей датчанина; в конце концов, это было то самое лицо, которое нависало над Лелой, когда он как животное входил в неё своим огромным фаллосом, который употреблял весь мир, насаживая его на штырь, как ресторанные счета в старых заведениях на Балканах.
Это было лицо того, чьё имя нельзя упоминать: лицо неназываемого.
Он летел в своей инвалидной коляске прямо на меня, и я не понимал, действительно ли он хотел покончить с собой, потому что это оставалось для него единственным действием, в котором он видел смысл, или хотел, чтобы меня обвинили в его убийстве; я вспомнил слова аввы Илариона в Кутлумушском монастыре: «Если он тебя не победит, то убьёт себя, сам себя осудит, потому что честолюбие съедает само себя»; всё это смешалось у меня в голове, но впервые во мне родился не человеческий, а Христов гнев, потому что если он и хотел убить себя, то сделать это, не покаявшись за Лелу, было вероломством пред Христом (не передо мной). И если он хотел обвинить меня в том, что я его толкнул, то это тоже было вероломством не передо мной, а перед Христом Богом.
Царь бессмыслицы, тот, кто доводит всех людей до бессмыслицы (самоубийства), теперь хотел убить себя, потому что это был единственный оставшийся ему поступок, в котором он видел смысл, после того как он проиграл битву за полный контроль бессмыслицы надо мной. И над миром, конечно. Потому что в мире наверняка были и другие люди, которые отказывались от бессмысленных вещей, которые он предлагал им на подносе, деньги, золото и бриллианты, и продолжали искать смысл. Хотя от неё не было ни слуху, ни духу, я был убежден, что Лела наверняка продолжала искать смысл, даже после его отвратительного поступка, который не только обесчестил, но и обессмыслил её.
И я понял, что это было последнее искушение, которое уготовил мне Бог: зло хотело убить себя, зло шантажировало, что убьёт себя, потому что было побеждено: я вымыл даже его вонючий фаллос и я не стал ему мстить. В голове роились слова моего старца: «Он думает, что сам дал себе душу, что это не Божий дар. Как и нынешний сатаночеловек».
Я стоял в нескольких метрах от пропасти, и у меня был выбор: отойти и дать ему упасть в пасть своему отцу, дьяволу, спасти мир хотя бы от одного негодяя, от одной крупицы зла, или же — встать перед ним, чтобы он ударился о меня, и опять два варианта: или я спасу его, или мы оба падём в пасть дьявола, я с чистой душой, он с душой чёрной, как грязь.
Я отошёл: пусть скот заплатит, пусть зло сгинет.
Но луч из Пупа света, который уже был в тайниках моего сердца, затуманил мой взор сильнее всякой ненависти, сильнее всей крови, которая приливает к глазам, и я, с отнятым зрением, вернулся назад и встал перед ним как опущенный железнодорожный шлагбаум. Тогда, два года назад, я не опустил шлагбаум, чтобы спасти Бога в образе ребёнка; теперь я опустил шлагбаум, чтобы спасти сатану в образе человека.
Помню только сильный удар в нижнюю часть тела; потом на меня падает безногий труп, я крепко охватываю его, и мы долго катимся; я жду, что мы свалимся в пропасть, но мы останавливаемся на самом краю.
Я и он в обнимку. Я смотрю на свои ноги: кажется, что это его ноги. Я в обнимку с сатаной! Но на самом деле я знаю, что дьявол бесконечно далёк от меня, что он больше никогда не посмеет прикоснуться ко мне. В этот момент, я убежден, сатана сменил одежду. Он вышел из датчанина, и в моих объятиях оказался обычный грешник, инвалид, калека.
И пока откуда-то бегут молодой монах и запыхавшийся старец Паисий, явно наблюдавшие за происходящим из рощи, ко мне приходит понимание, что я спас мир, потому что спас то, без чего мир и человек жить не могут: зло. «Уничтожь зло, и никто не спасётся» — сказал старец Иларион, а я не понимал его вплоть до сего момента. Без зла не было бы видно великолепия добра, подвига и чуда. Просто не было бы видно Спасителя, потому что потерялся бы смысл бессмыслицы, а как только это бы случилось, то потерялся бы и смысл смысла.
Я вижу над собой радостное лицо старца Паисия. Впервые я вижу его в радости. И, словно не желая признавать, что я поступил правильно, он кричит мне на ухо:
— Не воображай, что ты его спас! Человек не может спасти человека. Только Бог может, через человека!
* * *
Моё пострижение в Хиландаре было назначено через семь дней после возвращения из Андреевского скита. Оттуда, где получил смысл мирской Андреевский железнодорожный крест: не случайно именно в Андреевской пустыни я увидел величие подвига несения своего креста. Благодарю святого, что это был его, Андреевский крест. Я снёс его. Было трудно, но с его помощью я его снёс.
Отец Иларион встретил меня у ворот. Он сказал мне, что теперь я могу быть одним из них: я встретился с нечестивым и победил его смирением. Я предотвратил самоубийство зла, и нет большего наказания для сатаны, чем это: быть побеждённым и при этом остаться в живых. Носить душу как ад в себе, а не как место, где он царит.
Сказал мне это и как ни в чем не бывало ушёл по своим делам.
Я не выдержал и четверти часа. Оставил свою келью и поднялся в его обитель. Постучал в дверь его рабочей комнаты, он сказал:
— Входи с Богом.
И я вошёл.
Он что-то писал за своим старинным столом, как святой Иоанн Богослов. И даже не поднял глаза. Я встал перед ним и, хотя не хотел его разочаровывать, из последних сил сказал:
— Отче, я хочу уйти. Я не для этого места. Пупа света.
Старец поднял голову он совсем не выглядел удивленным. Даже улыбнулся улыбкой, которая означала: «Наконец-то понял!»
— Иди — сказал он. — Теперь ты чист для жизни там.
Я остолбенел: ведь я всё время думал, что очищаю себя от страстей для жизни здесь, а не там. Он посмотрел на меня и добавил:
— Ты помнишь, что я говорил тебе о языке, прежде чем дал тебе послушание молчания?
— Помню, — сказал я. — Большинство людей в мире думают, что они достаточно чисты, чтобы жить там; это неверно. И они считают, что человек должен очиститься, только если хочет стать монахом. Но это не так. Мир должен быть самым чистым местом. А мы каждый день пачкаем его своими ртами.
И я вспомнил, что он попросил меня написать короткое слово о чувствах. Я также вспомнил его уроки об устах, как нашем злейшем враге и самом грязном окне из всех органов чувств тела, этого дома души. И он сказал: