Так что это было: паранойя или нет? Она не знала. И никто не знал. Известны утверждения, что параноик сам подсознательно провоцирует ситуации, которых он боится. Но как быть в ее случае? Разве можно спровоцировать ненависть только своим страхом перед ней? По этой логике выходит, что нацисты не были нацистами до тех пор, пока евреи не начали провоцировать их своими страхами, и только после этого, учуяв запах испуганных евреев, они устремились в магазины за коричневыми рубашками и тяжелыми сапогами.
Старинное foetor Judaicus.[119] Ему, по идее, должен сопутствовать запах серы, а также рога и хвост, как убедительные доказательства, что еврей знается с нечистой силой и что его законное место в аду. Один из стендов в ее музее содержал ссылку на foetor Judaicus наряду с другими христианскими суевериями относительно евреев, в целом призванными продемонстрировать, как далеко мы все ушли от мрачной средневековой ненависти.
Вот только ушли ли?
А что, если этот foetor Judaicus действительно существовал, но только без приписанной ему дьявольщины? Что, если запах, который чуяли средневековые христиане, не был связан с рогами-хвостами, а являлся специфическим запахом еврейского страха? Если это так — если есть люди, готовые убить тебя, потому что они чувствуют запах твоего страха, — нельзя ли отнести саму идею антисемитизма к разряду возбуждающих средств, с той разницей, что она трансформирует сексуальную энергию в отвращение и ненависть?
Все может быть. Лично ей было отвратительно само слово «антисемитизм». Оно отдавало чем-то медицинским, антисептическим — чем-то, что вы держите на дальней полке в шкафчике своей ванной комнаты. Она давно уже старалась его не употреблять, но в иных случаях без этого было трудно обойтись. «Антисемит, антисемит, антисемит» — это немузыкальное слово резало ей слух, оно вгоняло ее в депрессию.
Если и была какая-то вещь, которую она ни за что не простила бы антисемитам, так это то, что они вынуждали ее иногда произносить слово «антисемит».
Двое мужчин-мусульман, видимо остановившихся для беседы по пути в мечеть близ Риджентс-парка, посмотрели в ее сторону так, что ей стало не по себе. Или, может, им самим стало не по себе от ее взгляда? Она полезла в сумочку за ключами. Мужчины пошли своей дорогой. На другой стороне улицы парень лет девятнадцати болтал по мобильнику. Ей показалось, что он как-то неестественно держит телефон. Может, он только имитирует разговор, тем временем снимая ее на камеру?
Или он телефонным звонком активирует детонатор?
2
Треслав хотел повидаться с Финклером. Им было о чем поговорить. Прежде всего о Либоре: где он, как он себя чувствует?
И еще о той пьесе. Финклер мог сколь угодно фиглярствовать по этому поводу, но нужен был и настоящий ответ, желательно тоже в виде пьесы. «Сыны Исмаила», «Дети Иисуса» — что-нибудь этакое. Увы, Треслав не был литератором, а то он сам взялся бы за дело. К тому же он плохо знал предмет, хотя, как согласились они с Хепзибой, авторы «Сынов Авраамовых» знали его не лучше, однако их это нисколько не смутило. А вот Финклер мог бы состряпать пьесу за один присест. И в политике он поднаторел изрядно, конечно, если то, в чем он поднаторел, можно было назвать политикой.
— На него не рассчитывай, — сказала Хепзиба, каковые слова Треслав потом истолковывал так и сяк, но ни одно из толкований не шло во благо его душевному спокойствию.
Разумеется, их отношения с Хепзибой были еще одной причиной для разговора с Финклером. Треслав не хотел сам поднимать эту тему, но ее вполне мог поднять и Финклер. В любом случае он рассчитывал угадать хоть что-нибудь по замечаниям вскользь или выражению его лица.
И наконец, о шлюхах. Он не собирался совать нос в чужие дела или навязываться с советами. Да он и не мог ничего посоветовать. Однако он считался другом Финклера, и если тому захочется излить душу…
Он позвонил и, когда Финклер взял трубку, сказал:
— Выходи поиграть.
Но Финклер был не в настроении.
— Я в последнее время утратил всю свою веселость, — сказал он.
На это у Треслава имелся стандартный ответ еще со школьных времен:
— Ничего, я найду немного для тебя.
— Мило с твоей стороны, только вряд ли ты знаешь, где ее искать. Давай перенесем это на другой день.
Он не сказал, что идет снимать блядей. Или что у него партия в покер. Или что вместе с веселостью он утратил все свои сбережения. Он также не сказал: «Передай от меня привет Хеп». Это что-нибудь значило?
Письмо от Альфредо касательно Финклера также не давало покоя Треславу. В том числе из-за самого Альфредо. К чему эта злобность? К чему это стремление уязвить? Может, он хотел намекнуть, что сам тоже ищет утешения в продажной любви, будучи с детства лишен полноценного отцовского внимания? Типа: «При таком гнилом папаше мне только и кайфу осталось, что шастать на блядки».
Треслав мысленно пожелал ему подцепить сифилис. Но тут же взял пожелание обратно. «На себя посмотри: чем гоняться за еврейством, лучше бы занялся отцовством».
Он не понимал, как можно искать — и находить — утешение у шлюх. Он считал, что для полноценного секса нужно взаимное желание, как минимум. И Финклер, насколько он его знал, должен был считать точно так же. Одно из двух: либо съехавший с катушек Финклер сам не ведал, что творит, в частности подкатывая к Хепзибе, либо он уже подкатывал к ней, получил от ворот поворот и обратился к проституткам, как Треслав в сходных ситуациях обращался к итальянским операм.
Был, впрочем, и третий вариант: он подкатил к Хепзибе и получил свое, а потом уже обратился к проституткам либо с намерением «разбавить» чувство вины, либо от избытка самодовольства. Это Треслав еще мог понять: пойти ко второй женщине в состоянии эйфории после свидания с первой.
Но только не к проституткам. И не после Хепзибы!
Он был бы рад не думать об этом — о своем друге, который, скорее всего, просто еще не выбрался из глубокой депрессии после смерти жены, и о Хепзибе, которая ужасно нервничала накануне открытия музея и которую не стоило дополнительно нервировать всякими адюльтерными измышлениями. Он был бы рад не думать о себе. Он всего лишь хотел быть счастливым — или более счастливым, если он уже был счастлив. И он хотел быть разумным — или более разумным, если он все еще был в здравом уме.
Он сам не очень-то верил собственным подозрениям. Ведь он не был ревнив по натуре. И он не впадал ни в бешеную ярость, ни в безысходную тоску, воображая связь Хепзибы с Финклером, с Эйбом или с кем-нибудь в музее — с архитектором, бригадиром, электриком, уборщиком, очищавшим от свиного жира дверные ручки, а то и с тем, кто эти ручки осквернял. Он не то чтобы ревновал, он чувствовал себя отверженным, а это не одно и то же. Ревность могла бы вызвать у него гнев или даже усилить его влечение к Хепзибе, но он ощущал только одиночество и свою ненужность.
Это все равно что быть ребенком в обществе взрослых, которые тебя вроде бы любят, но никогда не слушают, что ты им говоришь. В лучшем случае рассеянно погладят по головке. Он не был «настоящим Маккоем»,[120] вот в чем дело. Он не только не стал евреем, но еще и превратился для евреев в объект насмешек.
«Настоящий Макгой».
Взять хотя бы невероятно многочисленную родню Хепзибы. Всякий раз, когда она приводила его в гости к какой-нибудь троюродной сестре или двоюродной тетке, вечно окруженным племянниками и племянницами, а также детьми этих племянников и племянниц, вся эта толпа таращилась на Треслава так, словно он еще недавно бегал голышом по бразильским джунглям и не умел членораздельно говорить, а потом его поймали и привезли к ним, чтобы продемонстрировать всю сложность семейных отношений в цивилизованном мире, — хотя рассчитывать на его благодарность за эту ценную информацию не стоит, ибо гою все равно не под силу понять схему родственных связей сложнее чем «единственный ребенок плюс разведенные родители-наркоманы».
В том же духе проходила и трапеза: его потчевали так, будто он не ел по-человечески как минимум лет двадцать — со времени своей пропажи в джунглях — и не ведал иной еды, кроме корешков и кокосов.
— Осторожно, это жжется! — кричали они хором, когда он мазал хреновым соусом кусочек говяжьего языка, хотя остротой этот соус не превосходил бананово-персиковое пюре, которым мазал свою рожицу сидевший напротив малыш.
Далее следовало предупреждение:
— Вам это может не понравиться. Это говяжий язык. Не всем годится в пищу говяжий язык.
Не всем годится? Это в смысле: годится только нормальным людям?
Он понимал, что никто не хочет его обидеть. Как раз напротив. А Хепзиба находила все это очень забавным и, улучив момент, ерошила ему волосы. Однако его страшно напрягали эти сцены. И ведь никто из родственников, открывая перед ним дверь, ни разу не сказал просто: «Заходи, Джулиан, мы рады тебя видеть. Сегодня мы не будем приобщать тебя к нашей пище и к нашим правилам поведения, потому что твое нееврейство касается нас ничуть не больше, чем тебя касается наше еврейство».